Стариковской тяжкой перевалкой встал, не включая света, нащупал в буфете стоящую там бутылку водки с какого-то стародавне отмеченного в семье, а точнее – что нередко случалось, – недоотмеченного, праздника, ладонью ударом о дно вышиб пробку, выхлебал из горлышка остатки, до последней капли, не менее как с полбутылки. Закусывать не стал, хотя его, человека непьющего, спиртное отвратно замутило. Стоял, ждал, когда хмель саданёт в голову, – чтоб забыться, чтоб как в чаду пережить время, оглоушенным, ослепшим, нечувственным.
Не садануло. Даже не качнуло его богатырского стана.
Но, настырный, ещё подождал.
– Ну! – подзуживал, тесня зубы и пальцы. – Ну же!
Нет, не милостив и хмель к нему.
Пошарил в буфете – увы, не припасено более. Нарочито вкось и криво усмехнулся, припомнив чьи-то слова о том, что злые не пьянеют, хотя бы и бутылку разом хватят.
– Сердце моё уже, верно, каменюка.
Не раздеваясь, повалился на диван, и хотелось единственно – уснуть, позабыться.
Из окна за ним подглядывали, легкомысленно перемигиваясь, звёздочки. Он неожиданно стал отмахиваться руками, будто от мух, и понял в ожесточённом блаженстве и торжестве, что – пьян, вусмерть, в дымину, чего и хотел.
– Спасибочки, – успел произнести, неведомо к кому обращаясь, и стремительно покатился насвинцованным сознанием в яму этой долгой, лютующей стынью ночи.
Глава 5
И началась для Афанасия Ветрова жизнь и вправду как в дыму, на разоре ещё тлеющего и коптящего пожарища: и не видно явственно, что там дальше по жизни и судьбе, и вдохнуть нет возможности свежего воздуха, чтобы жить-да-быть по-прежнему – подвижно, смело, широко, а главное – правильно. Не сомневался: до чего же это важно –
– По-людски чтобы было, – слышал в детстве и в юности от матери с отцом, от селян.
И усвоил после, пообтеревшись в толкучке жизни, навьючившись житейским и чиновным опытом: как все, так и он должен жить; нечего корчить из себя умника.
Но, видать, не получилось по задуманному и выверенному: ум усвоил и принял нехитрую мудрость порядочного семейного человека, но сердце своё, молодое, кипучее, памятливое своё большое сердце, ни словом, самым даже благоразумным, ни схемой, выверенной и одобренной многими, оказывается, не обманешь, не уговоришь. Бунтует оно, само по себе живёт-да-может.
Внешне, однако, – без перемен, неумолимым, но желанным вектором жизни страны и народа. С утра и до поздна – сутолока в горкоме комсомола, с выездами на предприятия, в коллективы, в территории, с бесчисленными совещаниями и заседаниями, речами и бумагами, духотой и сквозняками. Но чуть какая-нибудь свободная минутка выкроится, когда отхлынет из кабинета люд, – взблеснут в памяти глаза стрункой напрягшегося сына, пригрезится несчастная, обманутая в своих надеждах Людмила. Невмоготу становилось, как не бывало ещё.
Понятно ему: повинен с головой, да что там! – подлец несомненный, как не крути, не морочь мозги себе и людям, что жил годами не по совести, а в притворстве, в хитрости, если, конечно, можно назвать хитростью, когда самого себя обманываешь. Если бы кто-нибудь более сильный, чем он, ударил чем и как угодно, хоть кувалдой по голове, тогда, когда Людмила словами казнила, – уверен, не упал бы, не повалился бы на колени, устоял бы и ответил бы, как надо, а перед сынишкой невмочь оказалось устроять ему, крепкому молодому мужчине, истому силачу. Как оказался на коленях – не помнилось хорошенько. Но отпечатлелось в сознании, словно бы раскалённым тавром кто прижёг: в глазах ребёнка увидел его чистую, ясную, святую душу. И что же выходит: предал её? Предал? И невидимый, но самый тяжкий для человека груз – совесть его повалил отца на колени, нравственно прижал к земле, сковал волю. Хотел жить рассудком, а совесть оказалась сильнее и хватче.
Как теперь жить?
Глава 6
Однажды повстречался в обкомовском коридоре с Иваном Николаевичем Смагиным, тестем, приятелем своим давним, желанным собеседником. Охотниками они оба были, ещё в поры бытности их заводчанами, «о том о сём покалякать», обсудить большие вопросы жизни. Давно не виделись, не общались, очевидно отдаляясь сердцами друг от друга. Когда, случалось, Людмила предлагала семьёй сходить к отцу в гости, Афанасий хмуро ссылался на занятость и даже на недомогания; и к себе Ивана Николаевича не зазывал, лишь изредка и, похоже, для приличия звонил. Догадывался: стыдно было бы посмотреть в глаза товарищу, дочь которого – твоя