Город встретил её ранее незнакомым липко-тёплым туманом другого климата, нудной осенней моросью с непроглядного, сталисто-тяжёлого неба этого чужого края. Спросила на вокзальной площади у первого встречного, где музей атеизма, и куда в суетливой торопливости отмахнули ей рукой, туда и направилась пешком, хотя можно было автобусом или такси добраться. Шла, не чуя земли под ногами, не различая ясно ничего вокруг, вся объятая огнём волнения, ожидания, надежды. Всю дорогу в поезде мечталось: прийти к
Шла как во сне, и веря и не веря, что всё же решилась, что всё же добралась.
Перед музеем словно бы очнулась, наткнувшись взглядом на громоздко и остроугольно вздымавшуюся над дорогой кирпичную кладку, разноцветно – разноцветно, потому что лёд по северному боку ещё не растаял, – забрызганную собаками, кляксовато залепленную дорожной пылью и грязью: «РЕЛИГИЯ – ОПИУМ ДЛЯ НАРОДА».
Сам музей – белый каменный храм, славный, кипенно сияющий и, почудилось Екатерине, освещающий всю улицу, но пленённо обложенный серыми однообразными многоэтажками новой эпохи. Как цветок лотоса, – ласково подумалось Екатерине. Не таясь крестилась и кланялась поясно.
В вестибюле стражей или, возможно, назиданием – увесистые гипсовые головы Ленина, Маркса и Энгельса. И снова, но по кумачу, чёрными аршинными, – «РЕЛИГИЯ – ОПИУМ ДЛЯ НАРОДА».
У квёлой, скучающей по причине отсутствия посетителей смотрительницы спросила о нужном человеке. Им оказался дряхлый, высохший старичок, Поликарп Петрович, – хранитель запасников. Он в своей полуподвальной, как склеп, заваленной всевозможной стариной комнатке, напряжённо щурясь и весь немощно потряхиваясь, с трудом прочитал уже изрядно обветшавшую записку от Евдокии Павловны. Спросил тускло, без очевидного интереса, здорова ли она, его землячка, распятого белочехами отца которой – в секундном оживлении пояснил – он снял с дерева, закрыл ему глаза, осенил крестным знамением. Екатерина ответила, что Евдокия Павловна давно умерла. Поликарп Петрович неопределённо покачал головой. Помолчал с почти закрытыми глазами, сгорбленный, отрешённый, душой, возможно, уже далеко отсюда.
– И мой приспел черёд, – заговорил он, изредка и, видимо, неохотно приоткрывая глаза. – От нашего поколения мало кто уцелел: кого-то прикончили, кто-то не выдержал и до сроку ушёл в мир иной, а кто-то не вернулся с войны. А мне вот везло, долго везло. Может, потому, что тихонько сидел я запечным тараканом в этом подвале, никуда не совался. Правильно ли, неправильно ли жил – не мне судить. Есть высший суд, – уж не долго осталось. Но жил как умел. Хранил душу мою, молился, постился, – жизнь прямил, нередко на перекор всему, по моим родителям, царствие им небесное. А теперь – предел, край: до мая, должно, не дотяну, не вдохнуть мне аромата так любимой мною цветущей черёмухи – рак и годы меня изъели, едва ноги волочу. На моё место, хранителя, уже другого человека подобрали и не сегодня завтра меня попросят. И тебе, дева,