Под конец каруселя вертунам жаркая работа. Силы уж на исходе. А Лёха, как Матвеева увидел, совсем скис. Голова кругом, в глазах красный туман, ноги волочатся, словно из свинца их отлили.
Щурит глаза Матвеев, все не устает всматриваться. Лицо у него зарумянилось, нежное, молодое, широкоскулое. Камзол новенький, в глазах уверенность мастера. Живет он ныне прихотливой и своевольной жизнью художника, которая ни на миг не отпускает от себя, самим его существом и дыханием распоряжается. Защемило в Андрее сердце, как дружку Лёху вспомнил. Самого дорогого, душевного. Да ведь не вернешь его. Ты скажи, как вертун-то на Аёху похож! Прямо вылитый. Андрей хотел было пойти и подняться к ним туда, еще поглядеть на того вертуна, но раздумал. Быть же того не может, чтобы с того свету да сразу в карусельные вертуны! А все же что-то не отпускало его. Глаза нет-нет да и упрутся туда, вверх, где стоял на площадке тот бородатый человек.
"Дождусь конца каруселя, еще разок взгляну, — решил Андрей. — А что, если вертун и есть всамделишный Лёха? — промелькнула мысль. — Вот бы было!" Эх, коли б свидеться им еще разок на этом свете довелось! Поговорить бы, душу отвести, оттянуть хоть маленько…
Истинно — слеп человек! Истинно — живет, ничего не зная. А хорошо бы жить и знать, как жить! Как силы рассчитать. Но никем сие не прозревается.
Настоящее переходит прямо на глазах в прошедшее, точка раздела бестелесная, не пощупаешь.
Вспомнился Андрею один древний стих покаянен на умиление души: "Аще б ведал человек житие и бытие века своего, взошел бы на высоки горы, посмотрел бы вниз по земле, увидел бы свой гроб, вечный дом, а тело бы свое поработил, а душу свою б спасал!" Да, спасешь тут…
Никто нас наставленьем не снабдил. Одному радость и счастье в службе и чинах, в преуспеянии, другому — в семье и детях, третьему — в вине и любовных утехах. А у художника бедного есть только кисть. В ней вся его умолченная жизнь. Ударишь головой и задницей, забьешься, а выхода нет.
Художества игра пожизненная, вязкая, повседневная, не дающая облегченья. А он вот, Андрей, больше жизни художество любит. Одно только оно бальзамом душу облекает. Оттого, видно, невозвратимые утраты самому себе причиняешь. Уж так горько бывает: тоска, тоска и тоска. Все безрадостно. А все оттого, что живописцу вольность нужна, как поэту и сумасшедшему! Вертит-крутит нас судьба и так и сяк. Волочит. Один щит верный — художество. Воистину блажен есть художник на земле. Ему скажи: "Потщись, брат, о душе своей!" — он поймет.
Изо всех человеков, думал Матвеев, художники более других, пожалуй, на все согласны, дабы удержать себя в спасительной близости к истине, к богу, к горним палатам. Художник — тот же распятый Христос, Джордано Бруно на костре, Галилео Галилей в темнице. И душа его, словно врата небесные, отверста. Ангелы проходят туда, проникая в сокровенные таинства. На всякой доброй картине сияет чистый отсвет сердечного благочестия. Нет, ни черта там не сияет. Вон Гришка Мусикийский, отменный живописный и финифтяный мастер, каких только картин не написал — и тебе "Благородие", и "Добродетель", и "Великодушие", и "Милость", — а сам-то человечишко злой, черствый, недобрый, жадный. Но дела до этого никому и никакого…
Глядит Андрей, вертун давешний стоит к нему вполоборота невдалеке, квас пьет.
"Подойду, пожалуй, поближе, расспрошу", — решил Андрей.
Подошел к вертуну, взял его за плечо:
— Лёха?!
Тот вздрогнул, обернулся и молчит. Смотрит Лёха радостно и растерянно на друга своего, придворного живописца Андрея Матвеева, с которым он вместе когда-то последнюю денежку на хлеб и квас делил, а после золотых херувимов в Летнем и Зимнем дворцах с преизрядным тщательством писал… Смотрел-смотрел и притиснул его к себе отчаянно и грубо, бородищей к щеке прижался, целует.
— Видишь, Андрюха, я жив и здоров!
— Да, вижу, вижу… — захлебывается Андрей.
— Камзольчик у тебя тридцатирублевый, гарнитуровый, — говорит Лёха, — живешь, значит, при дворе сытно. Так и нечего струны ладить, на кружку полынной у тебя найдется! Пойдем сразу и опрокинем. А там и поговорим.
И крикнул наверх:
— Эй, Логин, подержись-ка за мой поручень, по делу отлучусь!
И пошли они, старые дружки, сели в кабаке. Кружечная продажа крепкого питья идет вразмах.
— Будем здоровы! — Алексей говорит. — Хороша водочка, степью пахнет.
Он одним духом опорожняет кружку и с нежностью глядит на Андрея. Тот пьет медленно, сосредоточенно.
— Ну как там, в Петербурге у нас? Как жена моя, детки? Как живописная команда? Что сейчас работаешь? Скажи скорей, милый! — торопит Матвеева Лёха.
Волна благодарности в душе Лёхиной подымается, когда узнает, что Матвеев обоих его мальчишек-сынков к себе в обученье взял. Не дал детушкам сиротать пойти, чтоб их за пропащих собак считали.
Лёха про себя рассказывает, о лишеньях своих и муках:
— Ты мне, Андрюша, скажи, неужель мне, вроде бы и не кривому, и не бесталанному, наученному за границей живописной науке и высокому художеству, так и загнуться ни за понюх табаку?
— А ты возвращайся в команду живописную!