Это – «столп» вообще русский, чего-то русского. Имея предметом своим церковь, православие, – она утверждает в то же время славянофильство, бредет в путях этих идеалистов 40-х годов, которые также полагали, что «говорить и думать о России» – значит прежде всего говорить и думать о православии, как особой стихии «восточного грско-славяно-русского» миросозерцания. Но это лишь намечает грани и дух, в которых книга построена или воздвигнута. Автор остается везде «собою», никого не повторяет, хотя и ни от кого не уклоняется. Он склоняется и примыкает к древности, к «славизмам» и «грекизмам», копается и в еврейской филологии, в корнях еврейских слов; некоторые примечания посвящены теориям высшей математики; но сердце больше останавливается на «вечернем свете», со ссылкой на Василия Великого, что это любимое нами пение за всенощной идет еще из древности, может быть – даже из языческой древности: «Отцам нашим заблагорассудилось не в молчании принимать благодать вечернего света – χάριν ϊοϋ’ Εσπείνονφώοζ, – но при явлении его немедленно благодарить. И не можем сказать, кто виновник сих речений светильничного благодарения; по крайней мере народ возглашает древнюю песнь». И затем автор скрупулезно отмечает решительно все места в opera omnia[229] у Достоевского, где он с таким памятным трепетом говорит о «косых лучах заходящего солнца». Заметим, что на египетских рисунках тоже попадаются выразительно сделанные «последние лучи солнца» (они оканчиваются кистью человеческой руки, с символом жизни, особым египетским крестом). Я наудачу взял кое-что из середины текста. Интерес и значение книги заключаются помимо мыслей и взглядов автора, его густого собственного меда, – в том, что читающий его книгу как бы вводится в целую духовную академию, не в формальном и не в учебном смысле, где встречает решительно всех мыслителей древнего и нового мира, греческих трагиков и философов, нашего Иоанна Сергеева и его духовный личный опыт («Моя жизнь в Боге») около трудов Бергсона и опять нашего Н. О. Лосского, – и тут же особое почти исследование о загадочном амулеге Блез Паскаля, – до сих пор не разобранной вполне записочке, которую он всю жизнь носил зашитою в подкладке своего платья. «Итак, – спрашиваешь, что же автор не принял во внимание!» С благородною самоотверженностью он излагает не «себя» и «свои мысли» только, не свои «парения» и «порывы», – а ему нравится любовно бродить по степям человеческим, по лесам всемирной истории, и везде указывать цветочек, и везде срывать то колокольчик, то резеду, то чистый ландыш. И конца этим «отводам в сторону» нет. Как бы обхватывает он любивших те же темы до него. И говорит: «вот – сколько, вот – какие! – любомудры, философы, поэты…», от времен Египта до нашего. Копается он даже в ненапечатанных тетрадях, найденных по монастырям (напр., недавно умершего Серапиона Машкина, – в Оптиной пустыни). И все это – около ссылок на математические труды Пуанкаре, Гауса, наших академиков.
– Ну, так значит, хаос? Может быть, хуже – компиляция?!!
Мед текущий, добрый читатель, – мед текущий и непрерывный. Везде – свое «я», везде видишь этого странника, срывающего не всякие и везде цветы, но одни – добрые, с глубоким выбором. Да вот лучше всего – начало его речи (Письмо первое к другу: «Два мира»):
«Мой кроткий, мой ясный!
Холодом, грустью и одиночеством дохнула на меня наша сводчатая комната, когда я первый раз после поездки открыл дверь в нее.
Теперь, – увы! – я вошел в нее уже один, без тебя.
Это не было только первое впечатление. Вот я примылся (умылся) и прибрался. По-прежнему выстроились на полках ряды материализованных мыслей (библиотека). По-прежнему постлана твоя постель, и твой стул стоит на своем месте неизменно (пусть будет хоть иллюзия – что ты со мной!). На дне глиняного горшочка по-прежнему горит елей, бросая сноп света вверх на Нерукотворенный Лик Спасителя. По-прежнему поздними вечерами шумит в деревах за окном ветер. По-прежнему ободрительно стучат колотушки ночного сторожа, кричат грудными голосами паровозы. По-прежнему перекликаются под утро горластые петелы. По-прежнему около четырех часов утра благовестят на колокольне к заутрене. Дни и ночи сливаются для меня. Я как будто не знаю, где я и что со мной. Безмирное и безвременное водворилось под сводами, между узких стен нашей комнаты. А за стенами приходят люди, говорят, рассказывают новости, читают газеты, потом уходят, снова приходят, – вечно. Опять кричат глубоким контральто паровозы. Вечный покой – здесь, вечное движение – там. Все по-прежнему… Но нет тебя со мною, и весь мир кажется запустелым. Я одинок, абсолютно одинок в целом свете. Но мое тоскливое одиночество сладко ноет в груди. Порою кажется, что я обратился в один из тех листов, которые крутятся ветром на дорожках.