Случилось, однако, так, что Хасан по дороге к сопернику чародея в самом деле зашел на базар — он любил послушать разговоры, а торопиться ему было некуда. И там, на базаре, он увидел, как торговец бьет рабыню, и вступился за нее. Торговец заорал, что Хасан пытается похитить девушку, и позвал стражу. Стража доставила его к визирю, и тот воскликнул: «Поистине, храбрый юноша, ты способен находиться в двух местах одновременно! Ты грабил торговца на базаре и в то же самое время умудрился ограбить другого чародея на другом конце города! Вот у меня донос о том, что ты намеревался пойти туда. Чему же мне верить?». Когда же визирь узнал, что торговец солгал и у него ничего не украдено, он отпустил Хасана с миром, а чародею повелел дать палок за ложный донос. Хасан же влюбился в прекрасную рабыню, которую избивал торговец, и она, само собой, оказалась принцессой. Вдобавок, оказавшись в двух местах одновременно, он доказал наличие у себя третьей колдовской способности, и в тот же вечер ему предстал чародей, спустившись откуда-то с неба. Он был в синем халате цвета багдадского вечера, расшитого звездами, и сказал: «Прекрасный юноша! Три чародея явились тебе, и все они были шарлатанами, но сражаясь с ними, ты обрел три великих способности. Помни, что истинный чародей ничему не учит прямо, ибо он — сам мир, и тот, кто ходит в нем прямыми путями, всегда обретет волшебные свойства». Дане очень понравилась эта мораль — вот, искал одно, а нашел другое, — но ему несколько жаль было дочь, заточенную в башне. Конечно, получив палок, отец выпустил ее, поскольку Хасан больше не представлял опасности, — а все-таки жалко было девушку.
Вот об этом, о Крыме, который, как истинный чародей, учит не тому и не так, как ожидаешь, — он написал бы; но делиться этой сказкой ему ни с кем не хотелось. И он ограничился разговором о том, что на всякой границе жизнь чувствуется острей.
Льговский приехал в Ленинград на два дня, выступать в на диспуте в университете.
Диспут был никому не нужен, и ему меньше всех, но он поехал, потому что откликался в последнее время на все приглашения. Сидеть дома перед чистым листом было невыносимее.
Он ходил на заседания, бегал на студию, сочинял сценарии. Он брался за все, потому что непонятно было, что нужно. Чувствовался перелом, как в незаконченной книге, доведенной едва-едва до свадьбы, чувствуется финальное убийство. Неизвестно только, кого убьют.
Ключевых слов теперь не было, он не мог себе их даже представить. Что до красок, все было похоже на вареное мясо. Когда кладешь его в кастрюлю, оно красное, а через полминуты, на глазах, серое. Все вываривалось. Пошлостью были любые слова об этом. Одни пошляки обличали пошлость других. Слов еще не было, их не придумали, и главное, придумывать было незачем.
Так выглядит рассвет после ночи с нелюбимой, когда казалось, что будет все, а оказывалось, что опять пусто. И обидней всего было, что любимых больше не будет. Это понятие исчезло, но надо же с кем-то ругаться.
Все способности к несчастной любви, говорил он, ушли на «Письма о нелюбви», но это было софизмом, как и все, что он говорил теперь. Все способности к любви ушли на иное, когда померещилось нечто и кончилось вот чем.
В девятнадцатом году он ничего не делал и чувствовал, что движет мирами. В двадцать пятом он был постоянно занят, бегал из учреждения в учреждение, и все это было бессмысленно, унизительно и ненужно. Большую часть времени ему казалось, что он отрывает драгоценные часы от главного, а когда приходили эти свободные часы, он не знал, что делать в образовавшейся лакуне. Можно было только сидеть перед листом и чертить то, что покойный Мельников назвал «виньетки творческого ожидания».
Мельников бы делал сейчас то же самое или бродил бы где-нибудь на границе с Персией. Его бы там три раза поймали, а на четвертый убили.
Не было сил ни окончательно порвать с действительностью, ни слиться с ней. Хорошо было Юрию: Юрий стал писать исторические романы. Льговскому неинтересно было писать про то, что все и так поняли. Можно было бы писать о литературе, но ее не было. Делать же саму литературу он не умел. Для этого требовалось слишком много условностей, а он хотел говорить прямо.
Стиль его превращался в пародию на себя. Все, что легко пародируется, плохо по крайней очевидности приема. Шаржем легче прожить, и это, может быть, одна из возможностей развития, предсказанным выдвижением маргинального в центр, низкого — вверх. Интересные иронисты сидели теперь в газетах. Он кое-чего ждал от них. В «Гудке» сидели иронисты взрослые, в «Красной», по слухам, детские. Он хотел их проинспектировать. Все его выезды в Ленинград напоминали теперь инспекцию, и только он знал, что на деле ищет опоры, не находя ее больше ни в себе, ни рядом.