— Ну, не знаю, какой писатель, а человек он совершенно невыносимый, — сказала Пестерева и рассказала пару анекдотов о Бугаеве в Дорнахе.
Через час стали расходиться. Варченко, деловито попрощавшись с Остромовым, на лестнице нагнал Юргевич.
— У меня к вам разговор, — прошептал он.
— У меня очень голова болит, — жалобно сказала она, поднимая на него огромные растерянные глаза.
— Очень коротко. Взамен просите что угодно. Вы ведь видели, видели?
— Я не помню ничего, — сказала она, чуть не плача.
— Не надо ничего помнить, — тихо и настойчиво повторил он. — Скажите только: что вы видите обо мне?
Она вгляделась, потом отвела глаза.
— Кто вам сказал, что я умею…
— Мне не надо ничего говорить, — шептал он, — я вижу достаточно. Скажите, и я никогда больше не обеспокою вас. Я никогда ничего не потребую, не стану преследовать вас, не воспользуюсь вашими способностями. Но сегодня мне нужно знать, скажите: вы меня видите через десять лет?
Она потупилась:
— Вижу.
— Что видите? Говорите все, ничего не бойтесь.
— То же, что и у всех. Пустите! — крикнула она, поднырнула под его расставленные руки и сбежала по ступенькам.
Это худо, подумал Варченко. Это чрезвычайно худо. Впрочем, может быть, она ничего толком не видит… но этого самоутешения он не хотел. Собственных его способностей с лихвой хватало, чтобы отличить, кто видит, а кто нет.
На четвертом этаже в это самое время происходила сцена.
— Зачем вы устроили это отвратительное сборище? — говорила Ирина, усевшись в магистерское кресло и куря. — Какой вам еще власти над душами? Что вы хотели продемонстрировать мне?
— Я ничего не хотел вам демонстрировать, — нейтрально, удерживаясь в рамках, отвечал Остромов. — Я не ждал вас сегодня.
— Он не ждал! Tard piens![24] Чего же вы ждали? Вы задумывали свальную оргию тут устроить для вашего московского гостя?
— Наш московский гость не интересуется этими вещами.
— Вы откуда знаете? Мужчины интересуются этим всегда… О, теперь я знаю. И как тонко, как отвратительно все рассчитано! Именно сегодня, когда я больше, чем когда-либо, нуждаюсь в вас… когда я страдаю непереносимо, невыразимо… когда я окружена интригами, завистью, когда сеть вокруг меня уже сплетена… — Он не знал, из какой это было роли, но всегда чувствовал, когда она переходила на чужие слова. — Зачем, зачем вы все это устраиваете?! Весь этот цирк… Если вы действительно обучались, как говорите, если вы в самом деле умеете… зачем, какой смысл?! Я все могу понять и все вам прощаю, но этот порок, этот неудержимый разврат… две идиотки с манной кашей в голове… вы скоро начнете прельщаться вокзальными девками!
Остромов слушал этот монолог еще некоторое время и безошибочно уловил момент, когда надо было перейти к схеме «Р» — расстегивание. Она стремительно, с радостью, словно только этого и ждала, принялась сбрасывать одежду, повалилась на диван, увлекла Остромова с собой, обхватила руками и ногами, укусила за плечо. «Но ты по крайней мере скучал?!»
— Да, невыносимо, — проговорил он, из последних сил имитируя холодность. Досадно было, что теперь для полноценного возбуждения ей нужны были долгие попреки, а случалось, и слезы. Но досада его скоро прошла. Сегодня Ирина была, что называется, в духе. Остромов любовался ее резкими движениями, растрепанными волосами, болезненными гримасами. Обхватывала его голову, прижимала к груди, все это молча, без дешевого, ненавистного ему ора. Он любил ее такой — сильной, почти грубой.
Глава двенадцатая
Первая рукопись, которую Дане надлежало проштудировать за неделю, оказалась засаленным трактатом без названия и начала. Сквозь бухгалтерский почерк копииста проступала старинная, изящная и сильная рука. Дане было даже жаль, что все, о чем говорилось в трактате, он умел с рождения.
Трактат посвящался поискам хороших мест, ибо все места, по мнению автора (им, судя по слогу, был кто-то из вельможных масонов конца екатерининского века), разделялись от природы на хорошие и дурные. Почему-то Дане хотелось, чтобы автором был Бутурлин. Он понятия не имел, отчего в памяти выплыла вдруг именно эта фамилия. Может быть, читал в одном из отцовских журналов о таком масоне, а может, смутно помнил портрет; в русских лицах галантного века была радость добровольного соблюдения приятных условностей, начало вкуса. Слог был неровный, почти державинский, с неизбежными «экзерцициями» и «рефутациями», но и с уколами внезапной точности вроде: «того не может отъять никакая злоба, что чувствует субъект духовный, взирая на зеленый лист в свете фонаря».