Только спустя много лет мне пришло в голову, что значило для него мое решение уехать. Как трудно, как больно было ему со мной прощаться… Тогда же мне казалось, что Вовка – смешной милый мальчишка, ничего не значащий эпизод из моего детства. Забудет обо мне через пару дней, да и все. Я слишком была оглушена собственным несчастьем и, наверное, на время утратила вообще-то свойственную мне душевную чуткость.
Мать многозначительно кашлянула, расстегнула верхние пуговицы пальто и выловила из-под шарфа болтавшиеся на шее часы-кулон – наручных она, пианистка, никогда не носила.
– Мы на поезд опоздаем. Беги домой, Вовик!
– Ты чего без шапки? – спросила я. – Холод такой…
Он нетерпеливо мотнул головой, все так же продолжая буровить меня своими отчаянными глазищами.
– Вовка, мне надо уехать, – сказала я. – Надо, понимаешь? Лучше ты ко мне приезжай потом, когда подрастешь.
– Надо? – переспросил он.
Затем кивнул каким-то своим мыслям, упрямо сжал губы, шагнул ближе и принялся решительно стаскивать с моего плеча сумку:
– Ясно. Тогда пошли.
Он взвалил мою сумку себе на плечо, весь согнулся под тяжестью, попытался еще отобрать у матери чемодан, но та не отдала, замахала на него свободной рукой:
– Ты что, надорвешься!
Втроем мы дошли до остановки.
Вовка ничего больше не говорил, только шмыгал носом и смотрел куда-то в сторону.
Из-за поворота показался автобус, и Вовка словно только тогда окончательно понял, что я и в самом деле уезжаю. Он вдруг, забыв обо всем на свете, бросился ко мне, сжал, стиснул своими обветренными руками. И я навсегда запомнила запах его коротко остриженной припорошенной снегом макушки. Он держал меня так крепко, словно решил никогда не выпускать, не дать мне уехать, заставить остаться с ним.
Но вот подошел автобус, и я шепнула ему тихо: «Пусти, Вовка, пора!» – и он разжал руки.
Вовка помог нам забраться в салон, затолкал сумки и в последнюю секунду выпрыгнул в уже закрывавшиеся двери.
Автобус тронулся.
В окне мелькнуло маленькое мальчишеское лицо, покрасневшие веки. Наверное, от холода. Мороз и в самом деле для ноября стоял какой-то жуткий.
А потом автобус набрал ход и покатил вперед по серой заледеневшей улице. Мимо домов, детских площадок, корявых лип, фонарей, скамеек, киосков. Мимо темного забора автозавода, мимо поворота на кладбище – там оставалась свежая Санькина могила, еще без памятника, с кое-как воткнутой в мерзлую землю оградой.
Автобус свернул к вокзалу.
В Москве мы поселились у маминой тетки Зинаиды Андреевны, одинокой вздорной старухи с консерваторским образованием. Зинаида Андреевна закручивала все еще густые, хотя и совершенно поседевшие волосы косой вокруг головы, литрами пила черный кофе, щедро сдобренный коньяком, курила тонкие сигареты, а выходя на улицу, неизменно подкрашивала сухие запавшие губы, обувала древнейшие лодочки и ветхую шляпку – этакая несгибаемая леди. Еще Зинаида Андреевна умудрялась своими артритными узловатыми пальцами извлекать удивительные волшебные звуки из старого, порыжевшего на углах от времени рояля. На тахте за этим самым роялем я и спала в первые годы моей московской жизни.
По приезде решено было сначала оглядеться, а затем начинать усиленно готовить меня к экзаменам в консерваторию, на вокальное отделение.
Но к весне я, немного отошедшая от накрывшей меня после Санькиной смерти апатии, внезапно взбрыкнула, объявила, что не желаю до конца жизни прозябать где-нибудь во втором ряду хора в заштатном музыкальном театре и подала документы в училище эстрадного и джазового искусства. Мать пришла в ужас – впрочем, не такой кромешный, как могло бы ожидаться. На самом деле она, вероятно, все же боялась моего сокрушительного равнодушия ко всему в последние месяцы и рада была, что я внезапно проявила хоть какую-то инициативу и волю к жизни. Зинаида же Андреевна мой выбор неожиданно одобрила:
– Солистками Большого театра становятся единицы, Женечка, – елейным голосом заявила она матери. – Тебе ли не знать! А с эстрадным образованием она, в крайнем случае, всегда сможет в кабаке каком-нибудь блистать и неплохо зарабатывать. Не всем же такими бессребницами, как ты, быть.
И залилась тоненьким смехом, некогда, вероятно, кружившим головы мужчинам.