Бедная милая мама, не умевшая ни пожалеть, ни посочувствовать, ни приласкать, ни каким иным способом выразить свою материнскую любовь и заботу…
Я понимала, что ее вечное раздражение, ворчание и постоянные жалобы на то, что я не даю ей спокойно жить, на самом деле – лишь свидетельство того, как сильно она за меня боится, переживает, заботится обо мне. Несчастная, издерганная, разочарованная в жизни женщина, шестнадцать лет прожившая с человеком, для которого самым большим признаком проявления чувств было явиться домой не в 11 вечера, как обычно, а в десять и в порыве добродушия и любви ко всему человечеству походя чмокнуть жену в висок. Обнять дочь, поцеловать, приласкать было чем-то невозможным – немыслимым для мамы проявлением чувств!
Впрочем, если бы она вдруг решилась, я и сама, наверное, впала бы в ступор от неожиданности. Настолько несвойственно для нее это было…
Мать сделала мне укол – и паника, сдавившая грудную клетку, стала потихоньку отступать.
Я опустилась на постель и замоталась в одеяло, чтобы провалиться в черное блаженное забытье без снов. Постель казалась чужой – за год, проведенный в этой квартире, я к ней так и не привыкла.
Мать увезла меня в Москву сразу же, как я немного пришла в себя после похорон Санька.
Кажется, она и в самом деле сильно тогда за меня испугалась – я едва находила силы сползти с кровати, не ела, не спала, превратилась в иссохшую тень самой себя. И мама впервые в жизни отважилась на решительную перемену, вероятно, понимая, что только это и сможет как-то поправить ситуацию.
Официально было объявлено, что мне нужно продолжить обучение в лучших, больше подобающих раскрытию моего дарования условиях. На самом же деле мать увозила меня от родных улиц и стен, где все было пропитано воспоминаниями, где, кажется, из-за каждого поворота в любую минуту мог появиться Санек и улыбнуться мне своей лучистой улыбкой…
Его гибель навсегда перечеркнула во мне юношеское ощущение грядущего счастья, понимание жизни как некой волшебной силы, таящей в себе несметные дары и сюрпризы. Вместе с ним умерла и я – та, прежняя. Вместо нее родилась совсем другая личность, с которой я многие годы вынуждена была осторожно знакомиться.
Теперь, к сожалению, я уже очень хорошо ее знаю.
Мама не стала подавать на развод с отцом, но всем было ясно, что уезжает от него она навсегда.
Меня, впрочем, это заботило мало, я и так отказывалась с ним разговаривать после того, как он не помог мне в тот вечер, когда все еще можно было поправить.
Хотя не думаю, что он вообще заметил мой молчаливый протест. Когда мы прощались, уже на выходе из квартиры – мать суетилась, в тысячный раз перепроверяла, взяла ли билеты на поезд, не забыла ли мою папку с нотами – он шагнул ко мне, быстро скользнул сухими губами по виску и сказал:
– Ну, давай, дочка! Учись! Смотри там, с москвичами этими поосторожнее. Все они говно людишки. Столица, мать твою растак…
И готов был уже, кажется, разразиться обычным своим агрессивно-ненавистчническим потоком брани, обращенным ко всем, кому, по его мнению, чуть больше повезло в жизни. Впоследствии я задумывалась иногда: для чего он всякий раз задвигал эти странные обличительные речи? В самом ли деле был таким недалеким, озлобленным, пустым человеком? А может, скрывал за этими пустопорожними разглагольствованиями неуверенность, слабость, неумение любить и жалеть, как мать скрывала их за суетой, ворчанием и жалобами?
Выяснить это мне так и не было дано, потому что отца я больше не видела.
Помню, как мы спустились во двор. Кое-как сволокли сумки по лестнице. Отец, разумеется, провожать нас не пошел – по телевизору как раз начинался какой-то важный футбольный матч. Теперь нужно было как-то дотащить наши пожитки до автобусной остановки – тратиться на такси мать, разумеется, не стала бы, ведь неизвестно еще было, как нам удастся устроиться в Москве и сколько понадобится денег на первое время.
Стоял ноябрь.
Деревья тянули в блекло-белое ватное небо голые замерзшие ветки. Размытая осенними дождями грязь под ногами замерзла буграми и припорошилась мелким первым снежком.
Мать подхватила чемодан, я кое-как вскинула на плечо сумку, и мы поковыляли к повороту на улицу, где находилась автобусная остановка.
– Алина! – вдруг гаркнул кто-то за спиной. – Алинка, стой!
Я обернулась.
Через двор к нам мчался Вовка. Тощий, смешной, в куцей куртке, которая за лето стала ему мала, на голове – русый, недавно остриженный под машинку ежик. Он подбежал и остановился, отдуваясь и утирая покрасневший от холода нос тыльной стороной ладони.
– Уезжаешь? – коротко спросил и быстро глянул мне в глаза.
– Угу, – отозвалась я. – В Москву, Вовка. Хочешь, открытку тебе пришлю.
– Не-а, – он помотал головой, постучал носком ботинка по какой-то мерзлой кочке и вдруг сказал:
– Алинка, не уезжай, а? Не уезжай, и здесь ведь можно учиться! Не уезжай, слышишь?