Марксизм очевидным образом исключал доктрину русского своеобразия, проповедуя монистическое видение исторического процесса. Однако жизненная правда привела к созданию нового варианта ортодоксальной доктрины. В несколько завуалированном виде в учении Ленина, но совершенно открыто в учении Сталина русские коммунисты-марксисты приняли точку зрения, согласно которой своеобразие России заключалось в самом предусмотренном их теорией процессе перехода от капитализма к социализму. Была изобретена известная теория «социализма в одной стране», тем самым учение евразийцев соединилось с национализированной марксистской доктриной и экспериментами Сталина над телом русской действительности [Милюков 1937: 30–31].
По иронии судьбы Милюкову, который с самого начала карьеры политически активного ученого избрал себе роль посредника между крайностями «национальной исключительности» и «тождества» в истолковании исторической траектории России (ибо на кону стояло
История «Очерков» и их рецепции является ярким напоминанием о влиянии, которое имел на русскую мысль образ государства-Прометея, определявшего судьбу России. Сыромятников был прав: в начале XX века, когда он с этим столкнулся, это была уже укоренившаяся традиция, и не только в академической мысли. Но он заблуждался, думая, что она исчезнет под испытующим взглядом «объективной» исторической науки. Укорененный в реальности российского исторического опыта, этот образ вышел на первый план в царствование Петра I и с тех пор не покидал сцену. Он был опорой для дебатов о русской «самобытности» и об отношениях России и Запада: есть ли у России особый путь, является ли настоящее Европы российским будущим, имеют ли Россия и Европа разное прошлое, но общее будущее и т. д., — получивших классическую формулировку в споре славянофилов и западников 1840 ‐ х годов. Как с беспокойством отмечал Милюков, спор продолжался под разными наименованиями: народничество против марксизма, евразийство против европеизма, «социализм в одной стране» против «коммунистического интернационализма», — с переменным успехом то одной, то другой из сторон, неизменно оставаясь спором о будущем.
Конечно, оба эти противопоставления: «славянофилы — западники» и «Россия — Европа», — были и остаются полемическими конструкциями. Хотя большинство профессиональных историков имперского периода, как и большинство российских интеллектуалов вообще, активно отвергали «благородную мечту» об объективности, лелеемую их американскими современниками (в смысле непредвзятости исследовательской позиции, а не эпистемологической проблемы познаваемости истины, — по этому второму вопросу они разделяли позитивистскую точку зрения своих американских коллег [Novick 1988]), причислить их к тому или иному лагерю непросто. Даже случай Милюкова, образцового «русского европейца», подтверждает этот довод. Обращаясь к универсальным законам развития, предопределявшим результат исторической эволюции России в том же ключе, что и в других европейских странах, он вслед за этим рисовал наиболее яркую во всей российской исторической науке накануне революции картину русского «своеобразия». Впоследствии в попытке дистанцироваться от евразийцев он разбивал оппозицию «Россия — Европа», указывая на существование множества «Европ» и выстраивая культурный градиент «Запад — Восток», включавший Россию в качестве восточного края Европы, а потому наиболее «своеобразной» европейской страны, наиболее открытой «азиатскому» влиянию, но все же европейской.