Приехал он неожиданно, недели через две-три после своего условного освобождения, и явился в твою мансарду на улице Вьей-дю-Тампль. Как ему удалось попасть во Францию — об этом он умалчивал, дав тебе понять, что ты ни о чем не должен спрашивать. Внешне он мало изменился за десять лет, разве что стал поплотней и появился намек на залысины — он их старательно скрывал, начесывая волосы на лоб. Внутренне он остался тем же, и, судя по всему, тяжелые испытания, которые ему пришлось в последнее время пережить, никак на нем не отразились. О своем аресте и заключении он говорил, словно о какой-то пустяковой, не стоящей внимания болезни, а про допросы рассказывал с небрежной иронией, точно речь шла о визите к дантисту, выдравшему ему зуб, — приятного, конечно, мало, но дело житейское, заурядное, ничего не попишешь, терпи, всем больно, в конце концов, никто еще от этого не умер. Когда заговаривали о пытках, которые он перенес, и упоминали, какой бурей протеста были встречены сообщения о них во всем мире, он только усмехался — преувеличение, казалось, говорила его усмешка, теперь это не страшно даже женщинам. Из чувства скромности он пренебрежительно отмахивался от окружавшего его романтического ореола. Его всецело поглощала работа, то дело, за которое боролся он и его товарищи. Изгнанник, он мысленно жил в Испании, хотя и приехал в Париж. Город сводился для него к местам явок, перекресткам, автобусным остановкам, спускам в метро. Кино — к сеансам, на которых демонстрировались игровые и документальные фильмы о гражданской войне. Газеты — к коротким редакционным заметкам или сообщениям агентств о политике франкистского режима. Незримая, но непроницаемая завеса отгораживала его от людей, среди которых обреталось его тело, — точно так же, как это происходило с тысячами его соотечественников, оказавшихся после гражданской войны на чужбине: они жили, забравшись в свою скорлупу, день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом осаждаемые чужой и враждебной действительностью, и стойко держались, храня в сердце вместе с печалью и надеждой неистребимую любовь и нежность к родной земле, где они в недобрый час, говорил ты себе, с лихвой искупили лежащее на них первородное проклятие.
Он провел в Париже уже несколько месяцев и в свободные минуты иногда заходил к вам в мансарду на улице Вьей-дю-Тампль. С терпеливой снисходительностью, какая появлялась у него в разговорах с инакомыслящими, он растолковывал вам истинное положение дел в Испании, предрекая уже недалекую, по его мнению, развязку событий. Имена Маркса и Ленина он произносил с той же горячностью, с какой когда-то — имена Хосе Антонио и Рамиро де Маэсту. Его увлеченность трогала тебя. Долорес, как и ты, слушала его с интересом и зачастую, когда между вами вспыхивал спор, принимала его сторону, не разделяя твоего скептицизма.
Как-то раз зимой — помнишь? — в ясный, прозрачный день вы все трое должны были встретиться на Сен-Жерменском бульваре. Ты, как всегда, опаздывал. Подходя к кафе, ты издали увидел их, они сидели рядом на закрытой террасе, поджидая тебя, и он с обычным для него жаром и чуть самодовольной уверенностью в себе что-то ей объяснял, а Долорес смотрела на него, не сводя глаз, тем взглядом, который до этого дня бывал предназначен одному тебе, щеки ее пылали, глаза блестели. Она, заплутавшаяся после Женевы в ночи, непроницаемо замкнутая, снова улыбалась светло и радостно, будто забыла обо всем. Ты вдруг почувствовал, что ты лишний.
День померк. Все вокруг тебя внезапно обособилось, зажило своей, непонятной для тебя, чужой жизнью. Всепоглощающее ничто разверзлось у тебя под ногами. Ты стоял среди бесцельного, бессмысленного, хаотического круговерчения человеческих толп и машин. У тебя больше не было ничего общего с этим миром, как и у него с тобой. Связь, соединявшая тебя с ним, оборвалась, ты был одинок, безнадежно и непоправимо одинок.