Но вот раздался выкрик хамским голосом:
Некоторые не выдерживали этой гигиенической пытки.
Не выдержал ее и Мандельштам, чей больничный тулуп, заменивший желтое («эренбурговское») пальто, в прожарку не взяли: кожа в таком случае коробилась и приходила в негодность (тулуп забрали на обработку сулемой). Оставшись совсем без ничего, Мандельштам весь мелко задрожал.
Быть может, инфернальные серные испарения из жарокамеры и стали той последней каплей?..
Когда крикнули разбирать одежду, Мандельштаму стало плохо, и, положив левую руку на сердце, он рухнул на пол. Совсем голый, с побледневшим лицом, без малейших признаков жизни!
Подбежали товарищи, тоже голые, сгрудились вокруг него. Затем повернули тело: никаких мышц, одна шкурка, — бесформенное, истощенное тело человека, боявшегося съесть свою порцию! Но положить тело было некуда, так как лавки были завалены бельем.
Пришла медсестра в белом халате и со стетоскопом. Спросила:
Пришел начальник смены и прикатил низкую тележку с большими колесами. Побрызгав на нее и на неподвижное тело мутным и густым раствором сулемы с жутким запахом (тифа все еще боялись), Мандельштама положили на тележку и увезли.
В это время в другом углу на пол упал другой зэк. То был Маранц, кажется, Моисей Ильич — высокого роста еврей, лет 50 или больше. Медсестра подбежала к нему и поднесла зеркальце и к его носу. И вновь никакой реакции.
Вернувшиеся санитары, покропив сулемой, увезли и Маранца[229].
Вот откуда та уверенность, с которой Моисеенко полагал, что видел не обморок, не преддверие смерти, а саму смерть. Смерть поэта в прожарке.
Смерть
(27 декабря)
Но Мандельштам не умер тогда[230].
Судьба (и врачи) вновь подарили ему еще один добавочный день, — но это уже в самый последний раз и буквально: один-единственный день.
Его отвезли не в изолятор, а именно в стационар, в олповскую двухэтажную больницу, располагавшуюся вдвое ближе больнички для «контриков» в их зоне. Так что напрасно Надежда Яковлевна переживала, слушая своего «физика Л.»: ее муж умер на кровати и на простыне![231]
Там — на кровати и на простыне — поэт, возможно, пришел в себя и молча пролежал этот подарок-день. Он то открывал, то закрывал глаза, отказывался от еды и время от времени беззвучно шевелил губами.
Так или почти так, усилием сострадающего воображения и всего колымского провидческого опыта представлял это себе спустя 15 лет Варлам Шаламов («Шерри-бренди»):