— Врешь, врешь, Митька, наверное, чем-нибудь ему пригрозил. Знаем мы тебя! Так Спиридонов и даст по доброй воле!
— А вот и дал!
Все поняли, что Митька истины не расскажет. Да и кто из них не прибегал к шантажу, когда подвертывался случай?
Из дверей выглянула лисья мордочка, а следом за нею крадущейся походкой вошел среднего роста человек в длиннейшем сюртуке, с какой-то особой, всегда кланяющейся спиной.
— Кана Галилейская! Воду в вино претворяете. Дайте, Бога ради, скорее водки, а то сейчас отправлюсь ad patres[2].
— Что с тобою?
— Вкушая вкусих мало меду и се аз умираю. Сегодня утром закусил в чайной трескою и едва Богу душу не отдал. Подозрительный по холере случай.
Это репортер из семинаристов, хороший, усердный работник, но гибнущий от запоя, во время которого изводил всех текстами.
Стало шумно. Говорили, не стесняясь и не слушая друг друга. С откровенным цинизмом объясняли, кто взял взятку, кто сорвал куш шантажом. Вспоминали прежние подвиги и Митька рассказал о шубе.
— Это мы вот как сделали. У Нестерова была шуба енотовая. А я, по обыкновению, в пальто на стерляжьем меху. Пришли вместе в редакцию. Разумеется, заранее сговорились. Нестеров там что-то пишет, а я все хожу около прихожей, жду, когда швейцар уйдет. Только он отлучился, я сейчас пальто надел, а сверху нестеровскую шубу и был таков. На извозчика и в трактир «Красный гусь». Выходит одеваться Нестеров, шубы нет. Где шуба? Поднял страшный скандал. «У меня, — говорит, — шуба двести рублей стоит». Вышел сам редактор — Петр Николаевич. Кое-как уговорил Нестерова взять 65 руб., да пальто ему свое демисезонное дал, чтобы было, в чем выйти. Пальто это я взял себе, хорошее пальто, а деньги, разумеется, пропили. Ну, потом все это узналось и нас из редакции обоих поперли.
Компания громко хохотала.
Вдруг раздался удар кулаком по столу и зазвенели стаканы, упавшие на пол.
Все оглянулись.
Веретьев сидел бледный, с широко раскрытыми воспаленными глазами.
— Какая мерзость!
— Эге! — недовольно процедил Бондарев. — Старик, кажется, напился.
— Не упивайтеся вином, в нем бо есть блуд, — басил репортер-семинарист.
— Все вы — подлецы, негодяи, шантажисты, взяточники и сутенеры!
— Послушай, Веретьев, какое ты имеешь право ругаться? Если мы так плохи, зачем ты пришел к нам, сидишь с нами, пьешь нашу водку? Иди, проповедуй нравственность где-нибудь в другом месте.
Веретьев встал и заговорил перехваченным от волнения голосом:
— Постойте, выслушайте меня! Я вовсе не проповедую нравственности. Человеку все дозволено. Но не надо меняться на мелочи, купаться в грязи. Я ругаю вас не за безнравственность, а за мелочность, за пошлость, за то, что вы довольствуетесь нищенскими подачками, пачкая ради них свое имя, унижая свою личность.
— А ты что же: миллион сразу схватить хочешь?
— Нет, погодите! Выслушайте! Жизнь жестока, жизнь безумно жестока! Надо сразу освободиться от ее кандалов. Напрячь все силы ума, всю ловкость, хитрость и взять от жизни столько, чтобы стать совсем свободным. А вы сорвете несколько десятков рублей, закутите, счастливы на одну ночь, а на завтра опять надо идти и унижаться.
— Да какой же дурак даст тебе сразу целое состояние?
— Я знаю, что не даст, надо отнять хитростью, обманом, силой.
— Ну, старик, ты, кажется, допился до белой горячки. Ведь то, что ты предлагаешь, каторжными работами, милый, пахнет.
Веретьев грузно сел и стал пить стакан за стаканом, изредка смотря на всех посоловелыми глазами и повторяя:
— Трусы, мелкие, жалкие трусы!
Бондарев увез его, совершению пьяного, к себе ночевать…
В излюбленном репортерами ресторане ежедневно, ровно в три часа дня, появлялась странная фигура, обращавшая на себя общее внимание.
Старуха, довольно полная, вся в черном, с громадным ридикюлем в руках.
Одета она была в старомодный лисий салоп, на голове черный капор с остатками оборванных кружев, на ногах валенки.
Подходила всегда к одному и тому же столику и видимо сердилась, когда обычное ее место было занято.
Садилась на стул, а на другой клала ридикюль.
Потом хлопала три раза руками, одетыми в черные митенки.
Подходил лакей.
Неизменно заказывала обед в полтинник и бутылку кваса.
Ела жадно, словно набрасывалась на еду, и всегда ей не хватало поданного хлеба.
Съедала все, что подают, не оставляя ни крошки. Потом так же жадно пила квас. Доставала мелочь, всегда так, что сдачи давать было не нужно. Забирала ридикюль и, уходя, окидывала зал странным, словно негодующим взглядом. Голова в капоре укоризненно качалась; губы беззубого рта, провалившегося под горбатым носом, словно жевали что-то, глаза смотрели страшными оловянными пуговицами.
Поворачивалась полусгорбленной спиной и, грузно ступая ногами в валенках, медленно удалялась.
Веретьев давно интересовался диковинной старухой, но лакеи не знали, кто она такая.