Сколько раз Батурин встречал осень, а не припомнит такой, чтобы сильно его опечалила. Чаще наоборот случалось. Сентябрьским днем принимал свой первый взвод, красуясь золотом погон и блеском ремней, ловя удивленные взгляды стриженных наголо солдат, тянущиеся к багровому сиянию фронтового ордена на зеленой ткани его новенькой гимнастерки. Стояли перед ним люди и постарше возрастом — в пору послевоенной демобилизации армии многим давали отсрочки, — но этот орден, полученный на войне, резко возвышал его в глазах ребят, даже изрядно тертых той трудной жизнью. Ведь он был причастен к поколению фронтовиков, людей, ходивших рядом со смертью, смотревших в ее пристальные ледяные зрачки. Его власть во взводе признали сразу, рубеж войны, с которого пришел он в жизнь армии мирных дней, дал ему тот моральный авторитет, который нынешним лейтенантам приходится завоевывать долгими месяцами, а то и годами. Но и держаться на высоте того авторитета было непросто — люди по-особому присматривались и прислушивались к фронтовику-командиру.
Однажды солдат его взвода, из бывших беспризорников, организовал в отделении пьянку, а вину свалил на одного из новобранцев: ему-де легче сойдет с рук, поскольку учтут малоопытность. Батурин тщательно разобрался и впал в настоящее бешенство. При всех заявил виновнику: таких-де на фронте на мушке держали, и уж, во всяком случае, на опасное дело не брали, потому что ради собственной шкуры они во всякую минуту готовы нырнуть за чужую спину. В тот же вечер командир роты, тоже фронтовик, сказал Батурину: «Степан Григорьевич, на вашем месте я бы поостерегся такими словами казнить человека». — «А что, не заслужил?» — «Трудно сказать, в бой-то мы с ним ведь не ходили. Мне бы после такого жить не захотелось, ей-богу! Он же не от случайного прохожего это услышал». Батурин задумался, пошел на гауптвахту, где виновник отбывал наказание, долго с ним беседовал. А через неделю этот «тип», взятый на учение прямо с гауптвахты, подставил собственную ногу под скат грузовика с солдатами, сползающего в овраг по размытому склону — не оказалось у парня под руками ни камня, ни жерди… Вот тебе и «чужеспинник»! К тому времени, когда солдат вернулся из медсанбата, казалось, никто уж не помнил оскорбительно-гневных слов Батурина. И все же Батурин перед строем роты сказал ему: «Прежней вины вашей я не забыл. Но слова мои были несправедливы. Беру их обратно и прошу извинить меня, если такое извиняется». По облегченному вздоху солдат догадался: всё они помнили, и это извинение не убавило ему авторитета…
Другой осенью принял роту и едва осмотрелся — послали в колхоз на уборку хлеба. Год выпал урожайный, на току рядом работали колхозники, студенты и солдаты. Когда собираются люди из разных мест, каждый, словно артист на эстраде, трудится красиво и до изнеможения, а работа, самая тяжелая, становится праздником.
Он приметил ее сразу, тоненькую и невысокую, в застиранном летнем платьице в горошек; она подгребала пшеницу к зернопульту большой деревянной лопатой, изредка поправляла алую новенькую косынку, стягивающую густые и мягкие каштановые волосы, и нет-нет да посматривала на Батурина и его солдат сквозь ливень солнечного зерна, смеясь, что-то говорила подругам; за грохотом зернопульта терялись человеческие голоса, но Батурину казалось — она говорит о нем.
Под ее взглядами молодой ротный Батурин играл тяжкими мешками с зерном, не уступая богатырю старшине, который только покряхтывал и багровел, удивленно оглядываясь на командира. В перерывах солдаты окружали молодых колхозниц и студенток. Наверное, впервые с довоенных дней ни одна девушка здесь не чувствовала себя дурнушкой, а Батурин завидовал своим подчиненным, и, ведя серьезные разговоры с бригадиром и весовщиком, тайком следил, кто там увивается возле алой косынки. Снова пулеметно стучал зернопульт, железные плицы врезались в янтарные горы зерна, на весах росли пирамиды тугих мешков, и за дробным солнечным ливнем весело пламенела алая косынка, смеялись серые, сощуренные от света глаза… Вот такой она чаще всего вспоминалась потом в дни расставаний…