"Сице аз, протопоп Аввакум, верую, сице исповедаю, с сим живу и умираю".
Вьюжит. До чего же они медлительны, письма, - пока дойдут, на целый дюйм подрастает маленький Кеша.
"Трогаться сюда не следует, никаких средств не хватит, а наших тем более. Право же, стоило хорошенько ограбить господина Сазонова и К°, а заодно и пару банков, дабы сидел я со спокойной совестью, а вы во всем довольство испытывали. Но талантов к тому Бог не дал.
Кеська наш не понимает ничего, оно и к лучшему - в свое время отыщутся длинноязыкие доброхоты, а пока береги его, как сможешь.
И не казнись - эти господа не таким, как ты, руки выкручивали. Твои слова ничего в судьбе моей не изменили, ибо все предопределилось заранее, до суда. Ты была и есть единственный свет в зарешеченном окне моем. И останешься им настолько, насколько хватит сил твоих.
Сохрани тетради, не знаю зачем, но сохрани - это, может быть, все, что от меня осталось".
С Россией что-то творится, думал он, меряя камеру шагами, недавний глоток свободы не пройдет даром, никого теперь, кроме господина Сазонова и иже с ним, идеей мировой гегемонии не купишь.
Надо ломать, своими руками ломать, только жаль, что я поздно это понял, когда чужие руки ловко сломали меня, загнали в дыру, откуда не выбраться, откуда добровольно рванешься вприпрыжку по бесконечным ступеням черной лестницы на звук все ниже и ниже удаляющихся отцовских шагов.
Холод, холод, всюду холод, и никуда от него не деться, каждое слово дыхание на пальцы, а перо больше царапает бумагу, чем пишет.
- Ничем не могу обрадовать вас, госпожа Струйская, - скажет невысокий человек в очках. - В данных обстоятельствах я никак не сумею издать книгу Бориса Иннокентьевича. Это поставило бы нас, меня и компаньона, в двусмысленное положение. Любой критик, разнюхавший официальную формулировку его дела... вы понимаете?..
Не уставая хлопают двери, одна, другая, третья - захлопываются. Весьма сочувственно захлопываются.
Состояние здоровья-с? Прошение, мадам, прошение на высочайшее имя. Непременно разберутся... весьма сожалею...
Ды ладно, барин, усмехается некто безликий, однако обозначенный в записях Струйского как Сенька Убивец, кончай ты свою писанину, мотнешься в очко, полегшает, ей-богу... дописался небось...
Нам ни шага, ни вздоха даром.
Я могу доказать на спор
каждый стоит силы удара,
принятого в упор.
Удары.
Еще удары.
Звон мечей и монет.
Мы - гладиаторская пара,
бьемся спина к спине.
Я упал бы давно уж замертво,
в небо бросив проклятья хрип,
чтоб арена от боли замерла,
хоть на миг покачнулся Рим.
Но я спину твою открою...
И плевать на клоунский Рим
лучше харкнуть кипящей кровью,
чем распять себя изнутри.
Слишком громко трибуны воют,
слишком рано ликует медь.
Вам мерещится - вы на воле,
мне же видится - вы в тюрьме.
Мы шатаемся, боль глотая,
не упасть, устоять суметь.
Время памятник нам поставит
бог любви побеждает смерть.
"Рано или поздно тюрьмы обрушиваются на их творцов" - напишет он.
И снова вьюга, мечутся образы, тают и ассоциируются самыми невероятными цепочками вблизи поворота, где подходит к концу отведенное мне планом десятилетие.
Помилование в окопы - в не слишком глубокую могилу, пытается зубоскалить Струйский.
Где-то впереди четверть века, но кому дано знать?
Но я-то знаю и смело убегаю за ним в иные десятилетия, мы играем в прятки, и я неизменно выхожу победителем, и все-таки жмуриться приходится мне, а он прячется повсюду - не вообразить где - но я, как методичный сыщик, всюду, всюду, всюду вылавливаю мгновения ясновидения, даже тогда, когда лучше всего не видеть.
20
Я чудом вырвался из этого путешествия. Теперь уже сам, вместе со своими кентаврами, присутствовал везде и постиг их усталость, проникся их желанием спокойно поблуждать где-то на полпути от последних его минут. Полпути - это выходит в собственном детстве, прекрасное желание, слишком прекрасное, чтобы так запросто исполниться.
До чего же вкусные и пышные оладьи готовит сегодня мама - смотри, как подрумянились, а ты бледненький что-то, кушай-кушай, сметанки подлей.
Я там и не там, одной половиной в славном осеннем Дне Пышных Оладий, другой - здесь, в этой осени, или в совсем далекой и северной. Потому что на непосредственно впитанную детскими глазами картину большого старого стола с точеными и треснувшими от древности ножками, на котором возвышается на редкость красивая отцовская пепельница с орлом и целая миска неописуемой вкуснятины, над которым царит раскрасневшееся мамино лицо, а где-то сзади облупившаяся побелка, большой книжный шкаф, скрывающий невероятные приключения, и еще портрет, должно быть, очень доброго усатого человека в простой деревянной рамке, и серая Мурка, облизывающая свое блюдечко, на всю эту впитанную картину проецируется нечто иное, не умещающееся в том времени.
И я вынужден на полшага отступить, чуток выдвинуться из милой картины детства.