– Не знаю, ненавижу ли я этот город за то, что он сделал с Павлом, – говорит он, – или ощущаю с ним еще более тесную связь. Потому что теперь он стал домом Павла. Павел никогда уже не покинет его, не отправится, как мечталось ему, путешествовать.
– Что за глупости, Федор Михайлович, – отвечает она, улыбаясь краешком губ. – Павел с вами. Вы его дом. Он в сердце вашем. Куда поедете вы, туда и он. Это всякому видно.
И она гантированной рукой легко касается груди его.
Сердце подскакивает, словно задетое кончиком ее пальца. Было ли то кокетством или жест этот шел из глубины ее души? Самое естественное сейчас – обнять ее. Он сознает, что взгляд его положительно пожирает ее милые губы, на которых еще мешкает улыбка. И она не уклоняется от этого взгляда. Не юная женщина. Не ребенок. Анна Сергеевна смотрит на него поверх распростертого меж ними тела Павла; и он и она словно отбросили все сомнения прочь. Мелькает мысль: «Если бы только его не было здесь!» – и исчезает, словно свернув за угол.
У уличного лоточника они покупают для ужина пирожки с рыбой. Матрена открывает им, но, завидев спутника матери, поворачивается спиной и уходит. За столом она капризничает, настаивая, чтобы мать выслушала ее длинный, путаный рассказ о пустой ссоре, случившейся между нею и школьной подружкой. Когда он вставляет несколько слов, содержащих вполне безобидные доводы в пользу подружки, Матрена фыркает, не удостаивая его ответом.
Он знает, девочка что-то почувствовала и старается отстоять свои права на мать. И почему же нет? Это истинные ее права. «И все же, если бы только ее не было здесь!»
Его посещает грубое в своей чувственности видение Анны Сергеевны. Нижняя юбка задрана так высоко, что оголяет ей груди. Он лежит между ног ее, стиснутый долгими, бледными бедрами. Лицо Анны отвернуто, глаза закрыты, дыхание тяжко. И хоть мужчина, совокупляющийся с нею, это он сам, картина видится ему такой, точно он стоит пообок кровати. Главное в картине – бедра: руки его обвивают их, он прижимает их к своим бокам.
– Ну что же ты, доедай, – говорит Анна Сергеевна дочери.
– Не хочу я есть, и горло болит, – ноет Матрена.
Еще с минуту девочка ковыряется в тарелке, затем отталкивает ее.
Он встает.
– Спокойной ночи, Матреша. Надеюсь, завтра тебе станет лучше.
Девочка не затрудняет себя ответом. Он уходит, оставляя поле боя за нею.
Источник видения ему понятен – открытка, несколько лет тому купленная в Париже и уничтоженная вместе с прочими его эротического характера приобретениями в пору женитьбы на Ане. Длинноволосая женщина лежит под усатым мужчиной. «Цыганская любовь» – гласит сделанная вычурными буквами надпись. Впрочем, у женщины на картинке пухлые ноги и дряблое тело, а на лице ее, повернутом к мужчине (опирающемуся на распрямленные руки), никакого выражения не читается. Бедра Анны Сергеевны, Анны Сергеевны его воспоминаний, худощавее и сильнее, и в пожатии их присутствует некая настоятельность, относимая им к тому, что она не девочка, но взрослая, полная желаний женщина. Взрослая и потому открытая (это слово не пожелало уступить место никакому иному) смерти. Тело, жаждущее новых впечатлений, ибо знает, что жить ему не вечно. Мысль эта возбуждает, но и тревожит его. Бедрам ее не важно, кто зажат между ними: мужчина на картинке, глядящий на нее несколько сверху и сбоку, одновременно и он, и не он.
На кровати его стоит прислоненное к подушке письмо. На один безумный миг он решает, что это письмо от Павла, занесенное сюда неведомым духом. Но нет, почерк детский. «Я хотела нарисовать Павла Алескандровича, – читает он (Матрена ошиблась в написании отчества), – но у меня не получилось. Если хотите, можете поставить его на алтарь. Матрена». На обороте немного смазанный карандашный портрет молодого человека с высоким лбом и полными губами. Рисунок грубоват, девочка, видимо, и представления не имеет о создающей тени штриховке, но рот и особенно открытый взгляд переданы ею с несомненною верностью.
– Да, – шепчет он, – конечно, поставлю. – Он подносит рисунок к губам, затем прислоняет его к подсвечнику и зажигает новую свечу.
Когда час спустя в дверь стучит Анна Сергеевна, он все еще глядит на пламя.
– Входите. Присядьте.
– Нет, не могу. Матреша неспокойна – боюсь, заболела.
Тем не менее она все же присаживается на кровать.
– Они заставляют нас оставаться добродетельными, наши детишки, – говорит он.
– Добродетельными?
– Пекутся о нашей нравственности. Удерживая нас в отдалении друг от друга.
Как, однако ж, приятно, когда их не разделяет обеденный стол. Да и пламя свечи дышит каким-то мягким уютом.
– Мне жаль, что вам приходится уезжать, – говорит она, – но, возможно, так для вас лучше – оставить этот печальный город. Да и для семейства вашего тоже. Ему, должно быть, грустно без вас. А вам без него.