Потеря родины… В вечер поражения побежденный спрашивает себя, к чему отныне все его усилия. Для чего, для кого будет он теперь трудиться, какой смысл отдавать все свои силы… Он боится стать игрушкой в руках победителя, боится, что вместе с родной землей у него отнимут и его энергию, он чувствует себя сведенным к уровню вьючной скотины. Но Орельен… он никогда не работал, никто не требовал с него расплаты за неудачи, он как был, так и остался в своей бесплодной пустыне. Станет ли он искать легкой усталости или крепкого сна, даруемого спортом? Как в нору, забился он в мысль о своей трусости. С каждой минутой пустота жизни казалась ему все чудовищнее и чудовищнее. Как, неужели эта пустота — единственное, что отличает его от людей, единственная и сомнительная его привилегия? И с ней — мириться? После исчезновения Береники он вновь обнаружил свою тайную язву, невидимую в ее присутствии. Любовь за несколько недель, всего за несколько недель, прикрыла собою тот позор, что он носил в себе. Раньше ему хотелось видеть в этом позоре знак грядущей благодати, расценивать его как готовность встретить свою любовь, что должна прийти, что уже пришла. Но сейчас, в припадке отчаяния, он обвинял себя, как в святотатстве, в том, что профанировал любовь, пытаясь оправдать ею все, что не может быть оправдано. А что, если его недостойная жизнь сделала его недостойным любви? И неважно, почувствовала это Береника или нет. Вовсе не из-за Симоны она ушла от него, она потеряла в него веру. Важны не те или иные факты, не произнесенные слова, его ждал более суровый приговор. Орельен предстал перед невидимым судилищем. Он был осужден, был побежден. Как не понять того, что, если даже случилось бы самое невозможное и ему удалось бы найти Беренику, успокоить ее, вернуть, возродить к жизни их любовь, все равно отныне любовь была бы подобна новой штукатурке, которая непрочно держится на старой трещине. Ведь сказала же ему Береника, что она не выносит разбитых, треснувших, надколотых вещей, что они для нее как вечный укор. Ах, разве склеишь любовь! Их любовь, которую они оба вознесли на слишком высокий пьедестал, слишком гордились оба этой любовью и не могли поэтому допустить, чтобы она существовала из милости, силою забвения, уступок, скидок… Это как рисунок одним штрихом: не дай бог дрогнет рука, и уже нарушена чистота линии — теперь только и остается, что порвать его; после подправки он будет уже не тем, ничем не будет. Думая так, Орельен прислушивался к внутреннему голосу, который невнятно шептал ему, что все-таки можно примениться к этим обломкам: они ведь живые; и возможно, он применился бы… но она, Береника… Не раз он читал в ее глазах эту головокружительную, жившую в ней тягу к абсолюту. Если предположить даже, что сам он проявит слабость, снисходительность в отношении этих осколков, ни за что на свете она, Береника, не согласится купить по дешевке их постыдное счастье; ей чужды всяческие уступки. Временами Орельен бунтовал, хотел наперекор всему быть счастливым, хотел Беренику, не желал признавать, что она отказалась от него, забывал, что он побежденный, и строил планы один другого нелепее, смелее. Но потом им вновь овладевало сознание своего поражения. Тогда ему начинало казаться, что весь смысл в том, чтобы убедить себя, проникнуться этой мыслью, попытаться сжиться с поражением, приспособиться. Втиснуть свою жизнь и свои мысли в рамки этой реальности. И помнить о ней ежечасно. Соразмерить свои притязания, свою деятельность с этим унижением. Перестроить свою жизнь применительно к этому унижению. Как знать? Определив свои границы, он, быть может, восстановит в собственных глазах уважение к себе и создаст себе более или менее терпимое существование. Но сначала нужно прогнать образ Береники…
Это было легче сказать, чем сделать, и маска с портретом после двухдневного отсутствия снова появились на стене, на своем законном месте. Орельен действовал подобно народу, который решил изгнать своих героев, а они возрождаются повсюду, и статуи превращаются в грозные призраки.