Боже мой! А вдруг письмо было от Береники? Хоть какой почерк? Гонтран не заметил ни почерка, ни почтового штемпеля. Единственно, что он мог сказать, — что письмо было из Франции. Регина на вопрос Орельена подтвердила, что тоже ничего не видела, и в свою очередь довольно ядовито осведомилась, не ждал ли он весточки от женщины. Значит, она стащила письмо, прочла его. Ясно, письмо было от Береники. А что, если не от Береники? Нельзя написать ей об этом, спросить… Значит, он до сих пор ее любит? Любит какой-то странной, пугливой, затаенной любовью… Значит, так и суждено ему до конца дней своих носить в себе эту тревогу, пробуждающуюся по любому случаю? Достаточно было пропавшего письма, чтобы отбросить его назад, в уже забытую, казалось, жизнь. Надо быть честным с самим собой! Зрелище гор, которое открывалось глазам Орельена, надолго отвлекло его мысли от Береники, и вдруг Береника воскресла. Может быть, потому что зрелище это стало невыносимым… Он вспомнил тот вечер, когда к нему пришла Армандина, и он решил, именно тогда решил, что любит Беренику; было это после дня, проведенного вместе с тем парнем — Рике. Да, Армандина… все то, что олицетворяла собой Армандина: родительский дом, детство… провинциальная среда, от которой так просто не открестишься… Он решил любить Беренику. Из-за Береники он забыл людей, жизнь, свою жизнь. А когда он захотел забыть Беренику, он призвал против нее целый мир, мир горных высот, солнечный Тироль, пустынный и свободный. Но не столь уж пустынный, поскольку в здешних долинах водились такие вот Флорессы и горными тропками Тироля владели туристы и страсти. Мало-помалу этот увеселительный Тироль поставил перед Лертилуа, хоть и в ином аспекте, те самые вопросы, какие ставили перед ним Рике и Армандина. Мало-помалу он стал задыхаться в воздухе горных вершин. Тогда-то вновь возник образ Береники, и снова она помогла ему забыть окружающее, забыть, что пора принимать окончательное решение… Надо быть честным с самим собой. Причина была в ней одной.
Он устал от Регины. Он так и не простил ей пропажи письма. Жить вместе с ними под одной кровлей становилось стеснительным. Следовало бы переехать в отель, провести предстоящий месяц более деятельно… Но, с другой стороны, неловко давать тягу… Он не переносил манеры госпожи Флоресс являться в его комнату чуть ли не через каждые полчаса по всякому поводу и вовсе без повода. Наступала осень, погода портилась. Орельен объявил, что уезжает. Его зять прислал ему письмо. Никакого письма зять, конечно, не присылал, и Орельен вместо того, чтобы ехать в Париж, отправился в Зальцкаммергут, оттуда — в Вену, а оттуда — в Берлин. О, какое же счастье не видеть ежеминутно чету Флоресс!
Калейдоскопическая смена стран, городов, эта роскошь, нищета окружающих и слишком привольная жизнь самого Орельена, возможность ни в чем себе не отказывать, ибо в эти дни стремительного падения марки не осталось ничего, чего нельзя было бы купить за деньги любителям удовольствий, — все это вновь отодвинуло, заволокло туманом, почти стерло образ Береники.
Тот маленький осколок, который уколол было сердце после беседы с дядей Блезом, перестал беспокоить.
В ноябре он мирно сидел в кафе на Ноллендорфплац, когда полиция на его глазах начала стрелять в толпу. Впервые после войны он сталкивался лицом к лицу с насилием. Бледные, дрожащие официанты, застыв на крытой террасе, смотрели на улицу. Оркестр играл «Bubchen»… Кофе оказался вполне сносным. Это была Германия. На стенах висели большие афиши, отпечатанные готическим шрифтом, и картины более или менее кубистского толка.
LXXX