— Что ж, раз вы требуете, я объяснюсь. Но позволю себе напомнить вам, что нет ничего более раздражающего, чем страсть искать всему объяснение… Да, сеньоры, я был погружен в самого себя. Что в этом пошлого? Ничего. Если не принимать в расчет моего мимолетного невнимания к вам, моим гостям, это не тянет даже на оплошность. Я ненавижу зеркала за то, что они свидетельствуют мое существование. Но куда бежать от зеркал внутри тебя самого? Стоит обратить взгляд внутрь, как неподкупный нарциссизм приводит тебя в зал метафизических зеркал, прелюбопытнейших, кстати, зеркал, в которых отражается не твое настоящее, а образы тебя из прошлого и мечты и образы тебя из будущего. Настоящее незримо. Оно дает знать о себе лишь стойким неприятным запахом…
— Вот тебе раз! Ну завернул!
— …Подобным сернистому зловонию, по которому Меровинги узнавали о присутствии демонов. Я никого не хочу обидеть, Робин. Лишь обрисовываю свои личные ощущения, не более того. То, что мы делаем
— Хорошо! Пусть всё, что мы делаем, — лишь демонстрация. До этого момента я с вами согласен. Но в отношении остального мнение у меня обратное: человек недвижим, застыл навсегда в одной позе, а мир вращается вокруг него. Он как клоун-велосипедист на ярмарке, который сидит на месте и изображает движение, пока на заднем фоне меняются декорации.
— Нет, Ивар. Я хорошо знаю, что в кино и в философии есть свои хитрости, уловки и другие штучки. Но не стоит заблуждаться. Такая точка зрения суть гедонизм, который наживается на иллюзиях, истинной плоти настоящего, эксплуатируя ее почище любого работорговца.
— Браво, Оп Олооп! Полностью с вами согласен: кинопродюсеры — худшие из всех сутенеров, которых когда-либо знало человечество.
— Точно.
— Что значит «точно»?
— Не будем спорить. «Мир — совершенен, жизнь — ужасна». Давайте опровергнем святотатственные слова Хартманна и станем умягчать нашу жизнь, избавляя ее от грубых мозолей. Не будем спорить. Я через многое прошел, много страдал. Видел достаточно людей, ищущих наслаждений… И наслаждение жизнью в плену у меньшинства. Достаточно был бунтарем.
— Вы — бунтарем?
— Да. Разве вам не ведомо, что спокойный и рассудительный бунт представляет собой самую действенную и благородную форму проявления героического содержания этого слова? Вы — человек горячий, Пеньяранда. И, будучи таковым, не знаете, что горячность — это словесная пороховая дымка, рассеивающаяся под первым же дождем из пуль. Я хотел бы посмотреть на вас, стоящим рядом со мной в порядках Красной гвардии в январе тысяча девятьсот девятнадцатого года. Накал политической борьбы превосходил накал сражений. Но наши сердца наполняла холодная смелость, смелость, сжимавшая наши челюсти и толкавшая нас на все более и более жаркую борьбу с угнетателями.
Я не раз раздумывал над эмпирической стороной истории, алгебраической волей судьбы. Мы — числа, а события — вычисления. Взятие Хельсинки и последующие успехи заставили нас поверить в аксиому нашей правоты. Но Совет рабочих и крестьян оказался идиотским миражом. Красный террор — болезненной ложью. И дело здесь в том, что отрицательные числа при переносе меняют знак на положительный. События, подобно тому как это происходит в арифметической пропорции, уравнивают крайности и средние значения, экстремизм и мезократию, гениальность и посредственность… И вот Германия, которая, согласно Брест-Литовскому договору, взяла под свое крыло Финляндию, пришла на помощь Белой гвардии. И большевистский успех утонул в реках крови, пущенной ордами фон дер Гольца и упорными палачами «Белого террора».
— Фон дер Гольца? Не того ли, что приезжал сюда на столетний юбилей независимости?
— Того самого. Право представлять страну всегда достается самым оголтелым генералам. Родина посылает их пощеголять лавровыми удавками и блестящими от слюны зубами. В мае революция была раздавлена. Я сбежал, и за спиной у меня, подобно рюкзаку, полному горечи и печали, болталось мое отрочество. Мне было двадцать пять лет… Мне было двадцать пять лет…
Он задумчиво повторил эти слова, словно эхом отразившиеся от скал, окруживших долину, стоящую у него перед глазами. И замолк.
Его руки, нервные руки, словно ладони матери, которая нежно гладит ребенка по лбу и по волосам, смягчая жар воспоминаний и успокаивая наэлектризованно-взбудораженный разум, пришли ему на помощь.
Официанты невозмутимо начали перемену блюд.
Бокалы окрасились пурпуром «Mercurey».
Повисла сосредоточенно-меланхоличная тишина.
Нужно было, чтобы кто-то срочно нарушил ее. Сиприано Слаттер отважно взял на себя эту задачу. Он был тронут. Его лицо, словно с антропометрической таблицы, вытянулось, и он произнес: