Мой юмор дал течь. И не только он. В сердце образовалась пробоина, грозившая кораблекрушением. Вот уже моя Меотида смыкает надо мной свои волны, и, путаясь в водорослях и камышах, бедный пловец идет ко дну.
Но лишь бы вместе, лишь бы вдвоем! Пусть она будет рядом со мной — с нею готов я тонуть всю жизнь. Я захлебнулся уже тогда, когда ощутил, что она меня любит. Она и не таила любви — взрывчатой, грозной, неутолимой.
Скучно. Своя своих не познаша. Все наше счастье было отравлено предчувствием скорого расставания. Не было фрака, не было свадьбы, не было клятвы у алтаря. Невеста не пожелала креститься. Не отказалась от веры отцов.
Ах, господа, не однажды я слышал, что Бог един. Так да не так. Некогда, в неведомой эре, на золотом олимпийском облаке, произошел совет Всевышних. Он и рассек нас на две половины.
В отличие от Толстого и Горького я убежденно избегал всяких касательств с любой иерархией. И уж тем более — с высшей силой. В Горьком всегда живет потребность противоборства с земным царем. Толстой погружен в свои отношения с царем небесным — но только с ним. Другие не по его гордыне. Поэтому он не терпит посредников. Кто смеет стоять меж ним и Богом?
Однако меня не посещал соблазн подобного диалога, столь искусительный для писателя. Мое пресловутое самолюбие, видимо, все же не переросло в мрачное ненасытное пламя. Что помешало мне уверовать? Может быть, меня отпугнула ритуальная религиозность паствы? Она ведь — все то же пение в хоре, растворение одного среди многих. Что делать? Этого мне не дано.
В конце концов девушка вышла замуж за преуспевшего адвоката. Все улеглось, вошло в берега. Все, что ни делается, лишь к лучшему. Возможно. Заноза в моей груди долго не давала покоя. Не признаваясь себе самому, я то и дело сводил с нею счеты через посредство моих героинь, вроде бы на нее не похожих. Такое случалось со мной и впоследствии — мне не хотелось думать о тех, кто зарядил перо мое желчью, я уже был готов поверить — моя разгулявшаяся фантазия к ним отношения не имеет. Да и сводил я счеты не с женщиной — скорее с моей укрощенной юностью, а позже — с моей оскопленной жизнью. Все реже и реже я думал о той, с которой меня разлучили два Бога.
И все же иной раз, когда за окном сгущались сумерки, небо темнело, мне дьявольски хотелось спросить: как ты живешь, анаконда души моей? Счастлива ты с единоверцем? Вдруг, очутившись в минувшем времени, вновь видел знакомое нетерпение в ее заблестевших дегтярных зрачках, видел ее ломкие пальцы, длинные остроконечные ногти, впившиеся в мои ладони, стиснутый, тихо стонущий ротик, в нем задохнулись слова и звуки.
Хотелось сказать ей, что это с нею я понял с окончательной ясностью: если однажды выпадет чудо, грянет, случится, произойдет, все прочее не имеет значения — ни вера, ни закон, ни обычаи, ни обстоятельства, ни родня. Одно только на свете и важно — вот эти двое любят друг друга.
Впрочем, "кто может вместить, да вместит", а кто не может, пусть и не пробует. Опасная минута истаивала, и равновесие возвращалось.
Странно. Почти через двадцать лет в этом кондитерском городке, в этом случайном гостиничном номере, в дремотный, совсем разомлевший день, я вспоминаю смуглую злюку, которая была мне невестой. Ныне она уже мало с ней схожа, она превращается на глазах в широкобедрую матрону, и племенные ее черты стали значительно очевидней.
И все-таки, все-таки… В чем тут загвоздка? В том ли, что это невыносимое, незаурядное существо едва не разрушило мою душу? Или же все гораздо проще? Время, проведенное с нею, было еще не прирученным, еще не прошедшим моей цензуры, было единственным не подавленным, ничем не стесненным куском моей молодости. С нею я, верно, ближе всего был к замыслу, вложенному в меня. После я стал себя образовывать с возросшими рвением и упорством.
Нет спора, эта вешняя буря меня испугала. В немалой мере — сумятицей, хаосом, сбоем дыхания. Я оценил обаяние ритма. Жизнь должна его соблюдать столь же старательно, сколь словесность, которая и есть моя жизнь. Именно ритм дарует изящество той и другой — когда его нет, обе становятся бесформенны. Жизнь теряет свою гармонию, слово утрачивает упругость. Я окончательно это понял, когда мне пришлось отвечать на письма. В особенности — на письма женщин.
Я стал получать их одно за другим. Тем больше, чем больше входил я в моду. Вчера еще был одним из многих и вдруг — неожиданно — стал отламываться от бойкой литераторской пестряди, совсем как ломоть от каравая. То ли житье-бытье в деревне на расстоянии от столиц так обострило внимание публики, то ли я впрямь стал писать по-другому, но наступил у меня сезон литературного генеральства. Все чаще приносили конверты, а иногда и бандероли — слали на отзыв произведения. Дамы оказались писучи.