Поистине жестокая плата за это согласие южанина жить по суровым законам Севера. За что только выпала эта беда? К тому же в России ты мечен словцом, похожим на клеймо каторжанина. Чахоточный. Стоит произнести — и возникает перед тобою тощее и скудное тело, впалые щеки, куриная грудь, надсаженная заливистым кашлем.
Невесело однажды попасть в эту печальную касту отверженных и оставаться в ней до конца. Невесело ощущать, как в легких вдруг набухает растущий ком, рвущийся из тебя наружу. В который раз прижимать платок к белым губам и с жалкой надеждой приглядываться к своей слюне — а вдруг сегодня она прозрачна и нет в ней проклятых алых прожилок. И скучно и тягостно мастерить бумажные фунтики, чтобы после медленно сплевывать в их раструбы заклокотавшую в горле кровь.
Уже давно я должен был кончиться. Живу я на свете против всех правил. Живу вопреки медицине, природе, элементарному здравому смыслу. Однако ж любая отсрочка не вечна. Поступки мои иной раз казались и неразумными и невзвешенными, но, делая их, я исходил из близости прощального дня. Даже священные узы супружества стали поэтому возможны. Мне их носить совсем недолго!
Этой не слишком достойной шутке есть одно грустное извинение. Можно смириться даже с чахоткой. В этой кручине все же таится некий избраннический оттенок. Она назначает своими жертвами этаких светлых идеалистов, этаких брадатых подвижников. Мои же бациллы оказались особо злокозненного свойства. Они проникли еще и в кишечник. С их стороны это было свинством. В конце концов, можно лишить здоровья, не сделав при этом из человека настолько неаппетитное зрелище. Моя одинокость была неслучайной. Хотелось обойтись без свидетелей.
Когда-то смотрел я на стариков, чувствуя, как обмирает сердце. Меня мучительно занимало их непонятное существование на зыбкой, неуловимой грани. Оно мне казалось непостижимым, как ночь осужденного на казнь. С волнением, с боязливой дрожью я вглядывался в их лица: как страшно! Ты человек этого мира, они пребывают уже в другом.
Я вглядывался в увядшие шеи, которые, казалось, раздвоились — два хлипких скукожившихся мешочка. Я видел мельчайшие паутинки на тыльной стороне их ладоней, я всматривался в короткий шажок и отмечал искательный взгляд, каким они смотрят на молодых. И сердце мое стонало и выло от ужаса, жалости и стыда за то, что я еще юн и крепок.
Теперь мое чувство не столь прозрачно. По возрасту им в сыновья годишься, а смотришь как на малых детей. Если не с завистью, то с раздражением слушаешь горестное кряхтенье. Не странно ли, — люди живут до шестидесяти, иным из них даже по семьдесят лет — и это кажется им естественным, они изумляются всякой немощи!
Но видишь и молодых людей, уверенных, что они бессмертны, угадываешь под натянувшейся тканью игру могучих бедер и ляжек, смотришь на хоровод пичужек с их ожиданием брачной ночи, полным трусливого нетерпения, слушаешь, как вокруг тебя звенит немудрящий праздник плоти, и больше не хочется в нем обнаруживать ни скуки, ни пошлости, ни пустоты. Вдруг возникает стадное чувство — хочется в этот же хоровод. Проснуться каким-нибудь кавалергардом, норовистым великолепным кентавром, частью породистого коня.
Впрочем, справедливости ради должен признать, что мой недуг приблизил меня к человеку в зеркале. Во всякой болезни есть свой смысл. Она помогает увидеть мир из параллельного пространства, оставшись в сфере его притяжения. Не нужно настраивать себя на строгий философический лад — естественным образом погружаешься в колодезную глубь размышлений. Можешь часами сидеть-посиживать наедине с самим собою, совсем не испытывая уныния — твое одиночество не тяготит. Напротив, в нем все больше уюта, больше свободы от злобы дня.
В юности я был готов к тому, чтобы почувствовать вкус страдания, хотя и не вкладывая в него модного жертвенного смысла. "Прекрасен терн страданья за людей", — писал один надтреснутый малый, такой же чахоточный, как я, не вытянувший и четверти века. Нет, я — совсем об ином страдании. Оно, точно горчичное семя, посеяно в нас, чтоб однажды взойти. Я ощущал, что оно богато, что зрелость без него невозможна. Некогда Пушкин хотел этой жизни не оттого, что она ему выпала, а для того, чтоб страдать и мыслить. Ибо одно с другим неразрывно.
Мне удалось себя убедить, что именно таково условие истинно творческого бытия. Что нужно быть готовым принять его. Готовность моя оказалась нелишней. Ее потребовалось с избытком.
Все же у этой кары господней есть и бесспорное оправдание — она облегчает переход. Страх, что сотряс меня в раннем детстве при мысли о будущем исчезновении, мало-помалу уходит в тень. Неизлечимая болезнь, пожалуй, излечивает от ужаса. Став будничным, он разжимает клещи.