«Господин Гюго родился в 1802 году, значит, он почти достиг того возраста, в котором находились два старца, увивавшиеся вокруг Сусанны… Если старцы Сусанны пели, то, несомненно, они пели „Песни улиц и лесов“. Здесь раскрывается их душа. Это отвратительно…»
Другой враг, Барбе д’Орвильи, издевался:
«Виктор Гюго, этот могучий трубач, созданный для того, чтобы трубить музыку всех атак и походных маршей, пожелал стать литературным Тирсисом и дрожащим голосом напевать, наигрывать, насвистывать на свирели нежные идиллии, хотя всем известно, что и грудь и губы у него способны выдувать воздух с такой силой, что он может разорвать медные спирали самых мощных валторн».
Бонапартистская пресса видела в этом воспевании шаловливых проказ юности бесспорное доказательство старческой похотливости. Гюго изображали «дряхлым развратником, у которого нет ни одного волоска на голове». На самом же деле он оставался крепким как скала, не утратил вкуса к наслаждениям, считал чувственную жизнь здоровой. Было ли это преступлением? «Можно ли гармонично сочетать речи пожилого человека с далекими песнями молодости?.. Можно ли самому стать их посмертным издателем? Имеет ли старик право вспомнить годы своей юности? Автор думал об этом. Отсюда и возникла эта книга…»
Ненужные оправдания. «Песни» восхитили всех своей ошеломляющей виртуозностью. Это признавали даже его недруги. Барбе д’Орвильи воздавал хвалу «музыканту, в совершенстве владевшему своим инструментом… Ничего подобного не видано во французском языке, и даже во французском языке самого господина Гюго». Он писал о том, что читатель восхищен легкостью поэта и небывалым искусством версификации. «Когда ритм создается этим гением, он производит удивительное, фантастическое впечатление, подобное тому, которое в живописи рождают в нас арабески, выполненные таким же гением. Господин Гюго — гений поэтического арабеска. Он делает из своего стиха все, что захочет. Арлекин превращал свою шляпу в лодку, в кинжал, в лампу; господин Гюго делает из своего стиха много других вещей! Он играет с ним так, как играла на бубне цыганка, которую я однажды видел; этот день и сейчас кажется мне прекрасной мечтой».
Грозный Вейо перещеголял даже эти изощренные похвалы: «Никакой ваты, никаких длиннот. Это сама живая и упругая плоть, которая резвится, и скачет, играя крепкими мышцами, и трепещет, согретая жаром горячей крови. Я бы осмелился сказать, что этот сборник — самый прекрасный образец чувственной поэзии во французском языке». Здесь противник был справедлив. Мы восхищаемся, как и он, изящной и мускулистой силой этих бесчисленных строф. Восьмисложный стих не дает возможности злоупотреблять лишними словами; он требует воображения и, чтобы избежать однообразия, своего рода сумасбродства, внезапно возникающей мысли и образа.
Каждая строфа превосходна; каждая танцовщица по воле автора легко подпрыгивает и опускается. Сборник, безусловно, не отличается изобилием мыслей; восхваление лесов, весны, бедной хижины, поцелуев, прелестных девушек, розовых ножек; непрестанные уверения в том, что природа человека всюду одинакова: «Не все ль равно — хламида или платье? Марго и в чепчике — Гликерии подобна…» И разве нельзя на мгновение отвлечься от высоких, глубоких проблем?