Читаем Октябрь полностью

Только крепче запрягся в заводскую лямку. Уходил чуть свет, подхваченный общим рабочим потоком, возвращался к ночи обессиленный бестолочью черной бессмысленной работы. И снова занималась заря, гудел пискливый въедливый гудок и так каждый день — не оставалось, кажется, ни времени, ни сил для мыслей и чувств.

В предпраздничный вечер, когда шабашили раньше-обычного, соседи собирались за воротами посудачить о житейских делах, поделиться горем и радостями, посплетничать, перемыть ближнему косточки. Люди всё больше говорливые, злоязычные, хорошо знавали, что почем. Солдатки, слесари и стрелочники, жены линейных рабочих, девчата из вагонного парка, уборщицы дачных и рабочих поездов. Уборщицы мягких вагонов держались в стороне, с жесткими не водились. У каждого был свой зачин, своя манера поддеть, зацепить — никому пощады не давали.

Неизменно, как слякоть, появлялся каплоухий придурковатый парень, приставал к девчатам, выбирая наощупь невесту. Девушки визжали, притворно смущались, шарахались, шушукались. Самая бойкая обычно выкрикивала:

— Дуняшку, Дуняшку сватай, у нее самовар в приданое!

Выходили старики, степенные и почтенные, о которых говорили, что они еще Поляковскую дорогу строили.

Тимош слыхал, как женщины заворотами приставали к Прасковье Даниловне.

— А что это, кума, твой младшенький не пьет, не гуляет, на девчат не заглядывает. Или гордости хватает? Так с чего бы?

Другая:

— Может, он у тебя девица красная? Так мы сватов пришлем!

Мелькали дни, как листья на ветру, затаенное горе прикипало на сердце, но Тимош, как назло, не хирел, а расцвел еще краше — стал стройнее, белей, смелее. При встрече с девчонками уже не отводит глаза, дерзкие огоньки загораются. Барышни провожают парня взглядом, перешептываются, прихорашиваются.

Проходит так весна, уже лето в разгаре. А Тимош всё один да один, не слышно его голоса на улице. Прасковья Даниловна не на шутку встревожилась, не поймет, что с младшеньким творится.

Однажды в праздник, кажется, на Иванов день — шумела окраина, буянили старики, хлопцы гукали девчат — Прасковья Даниловна собралась было на другой край города проведать подружку, прошлась до конца улицы, вернулась — что-то на душе тревожно стало. Открыла дверь — сидит Тимош у края стола, голова упала на сложенные руки, плечи вздрагивают.

— Тимошка!

— Оставьте меня.

— Тимош!

— Оставьте меня, говорю. Или нигде уж мне места нету?

— Ошалел!

— Разве не ошалеешь? А где моя жизнь? Кому нужен? Зачем живу? Ну, говорите!

Прасковья Даниловна отступила испуганно.

— И впрямь ошалел.

— Нет, вы скажите, зачем это всё?

Она вдруг озлилась:

— Зачем? Чтобы умные над дураками смеялись, вот зачем.

— Эх, вы, тетя-мама! У меня душа болит, жить не хочется, а вы смеетесь.

— А ты смешное не говори, тогда и смеяться не станем.

Жизнь опротивела, поняли? Что я такое? Каждый кому не лень в душу плюет; с дороги столкнет, не оглянется.

— Ну, ну, говори, говори, нехай добрые люди послушают.

— Да и говорить тут нечего. Край пришел.

— Ах, красиво! Вот хорошо, — ну, чего ж ты замолчал? Я вот двери и окна пораскрываю, пусть все слушают, старую дуру позорят. Пусть все смотрят, какого молодца выкохала. Тебе тяжело? А мне легко слушать? Легко перед людьми ответ держать? Ты мне дороже, чем родной. А что получила? Голова завитая, башка пустая. Хуже всякой бабы. А всё из-за чего? Думаешь, не знаю? Знаю я вас, голубок, всех знаю. Третьего уже, слава богу, вырастила. Всего и делов, что Любка или Дунька па левадку не вышла!

— Эх, тетя-мама, ничего вы не знаете. Людей нет, поняли? Каждый тебя продать готов. Да и Любки ваши хороши. За шелковый платок, за любую тряпку за кем хочешь побегут.

— А ты не смей брехать, нечего за свою собственную дурь на людей лаять.

Прасковья Даниловна втайне надеялась — Тимош ответит грубо, она ему, — слово за слово, побранятся, пошумят, гляди и отляжет от сердца. Но Тимош продолжал свое..

— Что, неправду говорю? Ну, посмотрите кругом, — какой-нибудь подлец, дурак, слова доброго не стоит, не то что промеж людей, на свалке ему место, а он в гору прет и богатство для него, и почет, и девушка первая — подумать страшно.

— Вот-вот, молодец. Говори, говори — сердце радуется. Хорошо хоть мамка-покойница не слышит! Ну, что замолчал? Подлость, говоришь? А ты что же на подлость эту самую спокойненько поглядываешь? Или тебя не касается? К старой бабе прибежал жаловаться. А ты чего же, ты кто, — наш ты или не наш человек? За отцом пойдешь или против отца? Слезы проливаешь? А слезами, дружок, горю не поможешь.

Он вдруг, как мальчишка, припал лицом к ее руке:

— Любили мы друг друга, поймите!

— Значит, не та еще любовь!

Прасковья Даниловна говорила то снисходительно, то строго, говорила долго и, как ей казалось, очень хорошо, но потом, украдкой глянув на Тимоша, поняла — не слушает он ее.

Встал чубом тряхнул:

— Пойду, мама. Душно в хате.

— Ну, ступай, — проводила пытливым взглядом, вдруг чему-то улыбнулась.

Перейти на страницу:

Похожие книги