Королевские войска, возглавляемые маршалом Марионом, пытаются наступать в направлении восточных районов города, целиком охваченных восстанием. Им удается захватить отдельные баррикады и продвигаться по узким улочкам. Но позади солдат, с трудом пробивающихся под огнем из окон, под градом сыпавшихся на них обломков мебели, всего, что попадало под руку, баррикады немедленно восстанавливаются снова. Мармон боится попасть в западню и, чтобы сохранить войска, приказывает отступить. Он хочет превратить район Лувра в цитадель среди восставшего города. Маршал посылает к королю в Сен-Клу одного гонца за другим, умоляя о политических уступках. «Это уже не волнение, — пишет он, — это революция. Ваше величество немедля должны принять меры для успокоения народа». Но король, который с террасы дворца видит панораму Парпжа с очагами пожаров, как будто не слышит отзвуков стрельбы и звона набата. Он требует «держаться и ждать». Карл X самоуверенно отвергает попытку группы правых либералов вступить с ним в переговоры с целью компромисса. Между тем уже 28 июля целый полк из двух тысяч солдат переходит на сторону восставших. Повстанцы продвигаются по левому берегу, занимают Бурбонский дворец, приближаются к Дому инвалидов. Вечером почти весь Париж, кроме Лувра и Тюильри, уже в руках восставших. На другой день к ним переходят еще два полка. Оставшиеся бегут из Лувра, и над зданием королевских дворцов тоже поднимаются трехцветные флаги. В середине дня герцог Ангу-лемский, сменивший смещенного королем Мармона, вынужден оставить город с остатками своих войск. Он сообщает королю, что Париж окончательно потерян. Только тогда Карл X решился наконец подписать указ об отмене злополучных ордонансов и о включении в правительство нескольких умеренных либералов. Но было уже поздно...
Между тем Бланки в самом центре событий, но лишь в роли рядового бойца, воодушевленного как и все, но болезненно сомневающегося в исходе событий. Когда королевские войска оставили Париж, он пришел в Ратушу, где в коридорах, на лестницах и в залах стоял оглушительный шум от споров и речей. Казалось, кричали все сразу. У Бланки в кармане два пламенных призыва к борьбе. Он даже написал план действий в ходе восстания, тактику боя. Но теперь это уже никого не интересует, ибо враг побежден. Что же дальше? Здесь этого не знает никто, ну а если и знает, то может сообщить только случайно оказавшимся около него слушателям. Пытался ли Бланки говорить? Он никогда ничего не рассказывал об этом. К тому же вряд ли мог произвести на кого-либо впечатление безвестный двадцатипятнлетний молодой человек. Один из близких к семье Бланки писал о том,как выглядел Огюст в революционные дни июля 1830 года: «Он был очень маленьким, тщедушным, без всякой претенциозности, начисто лишенный способности к эффектному шарлатанству. На него либо не обращали внимания, либо относились с презрением к его советам, с недоверием и неприязнью к его слишком пронизывающей проницательности».
Но, по правде говоря, и проницательностью он также явно не обладал. Сохранилось любопытное свидетельство Жюля Мишле, знаменитого историка, тогда еще совсем молодого. Вечером 29 июля он сидел в салоне мадемуазель Монгольфье, где собрались завсегдатаи, все эти литературные дамы и подающие надежды способные молодые люди. Стоял жаркий день, и окна были открыты настежь. К тому же все присутствующие жадно ловили звуки, долетавшие с улицы. Ведь никто ничего толком не знал о происходящем в Париже. Но вдруг на лестнице раздались быстрые шаги и на пороге возникла маленькая фигурка Бланки. Весь его облик, его горящие глаза сразу приковали внимание. Одежда помята, испачкана и порвана; руки, даже лицо черны от пороха — он явился прямо из гущи борьбы. Бланки с грохотом поставил на паркет грозно лязгнувшее тяжелое ружье и с выражением ликующего торжества провозгласил:
— С романтиками покончено!
Как, значит, кровопролитная борьба шла лишь ради того, чтобы сокрушить какое-то, пусть и крупное литературное направление? Неужели люди сражались и умирали ради того, чтобы покончить с дюжиной писателей и поэтов, воспевавших средневековую феодальную романтику, превозносивших, подобно Шатобриану и Ламартину, добродетели легитимизма и Бурбонов? Но ведь религиозно-мистическим и легитимистским идеалам романтиков эпохи Реставрации уже нанесен сильнейший удар новым, передовым романтизмом, хотя бы Стендалем. Разве бодцы июльских баррикад сражались из чувства протеста против ложной сентиментальности, фразерства, готических образов? Видимо, для Бланки романтизм служил символом чего-то более значительного и более осязаемого, то есть режима Реставрации. Но для литературной публики салона мадемуазель Монгольфье именно этот символ яснее всего мог объяснить смысл происходящего. Восклицание Бланки отразило одновременно и его собственное смутное представление о событиях, которые оставались совершенно непонятными для большинства их участников.