Стоило Лаптеву прикоснуться к прохладному желтоватому мрамору балюстрады, и словно током продёрнуло воспоминание. Как будто в камне старого особняка за десятилетие скопился заряд. Они стояли именно здесь с Ярцевым, Щаповым и Венделем, чиркали по мрамору пальцами, а потом карандашами. С этого зародилась нынешняя теория управления. На этой лестнице. Классическая советская школа, ныне одна из сильнейших в мире. Первый сформулировал, кажется, Семён Вендель. Этот болтливый, вечно орущий простак соображал быстрее всех. Свои мысли он раздавал направо-налево, он никогда не заботился об авторстве. Было это перед войной. Колька Щапов только что получил орден за блюминг. Эти трое были лучшие ученики Лаптева. Щапов думал глубоко и фантастично. Если б не блокада, Щапов бы устоял, блокада износила ему сердце. Перед смертью он успокаивал Лазарева: справедливость, мол, восторжествует, разберутся, всем этим проработчикам разъяснят, и Лазареву в том числе. Обидно было, что ничего этого он уже не увидит, он знал, что умирает. "Но в конце концов не всё ли равно, - говорил он, - если можно считать, что всё это вскорости будет".
Звучали голоса, Вендель брызгал слюной, размашистым жестом Ярцев откидывал со лба золотистые свои волосы. Лаптев был больше там, с этими ушедшими, чем здесь. Нынешнее интересовало меньше, чем прошлое. Кстати, он давно обнаружил, что прошлое не было мертво, оно жило и менялось. Ярцев тогда посмеивался над шумом вокруг счётных машин, он был неправ, а теперь снова стал прав. Ярцев молодец, он один из тех, кого удалось уберечь. И Несвицкого, и Кондакова. Может, они и догадываются, но толком не знают, как всё происходило...
Не спеша он наблюдал за жизнью прошлого, как оно менялось. Эта жизнь продолжалась в нём. Через него, Лаптева, продолжал жить его учитель Стеклов, а учителем Стеклова был Ляпунов... В последнее время он всё явственнее ощущал эту преемственную связь, уходящую от него в глубь прошлого. Существовала и другая ветвь, направленная в будущее, её он чувствовал слабее, да и не нравилась ему нынешняя математика...
Никто не осмеливался подойти к нему. Он сидел в комнате оргкомитета, согревая лицо над стаканом горячего чая. Запах поднимался парной, банный, какой почему-то бывает у казённого чая. Лаптев подумал, что после войны он ни разу не парился в бане, не пил чай из самовара. Тут же вспомнились ему белые снарядные головы рафинада в синей хрусткой обёртке, жестяные коробки чая - "чёрный, кантонский, производство Никифора Смирнова" - на полках в магазине колониальных товаров...
Множество бумаг, стенограмм, протоколов ожидало его подписи, и хотя всё решалось какими-то другими людьми, но процедура считалась незавершённой без него.
Откуда-то уж совсем издалека вспомнилось, что в двадцатых годах в этом особняке помещалась комиссия по улучшению быта учёных, сюда приезжал Горький и с ним Карпинский, и тогда Лаптев, которого Горький стал расспрашивать, вдохновенно произнёс настоящую оду математике: "Всё прекрасное в истинном смысле слова, - вещал он, - может быть подвергнуто математической обработке". Горький слушал его завороженно, а Карпинский дёргал бровь, морщился, потом сказал: "Иллюзии это, Алексей Максимович, но бывает, что в погоне за иллюзиями юноши делают всякие полезные открытия".
Ему приятно было перебирать своё прошлое. Теперь, когда он почти не работал и голова была свободна, он перестал торопиться и мог наконец осмотреть прожитую жизнь. В этом была сладость доставшихся ему последков. Чем же была его долгая, такая занятая, такая работящая жизнь? Был ли в ней смысл помимо его постоянного труда, ради которого он не считался ни с чем ни с семьёй, ни со здоровьем? Казалось, что должно было быть что-то ещё, но что именно, он понять не сумел. Теперь, когда он перестал заниматься математикой, он увидел, что ум его, которым он гордился, - уродливо однобок, а душа пуста. Он даже чувствовал себя глуповатым, прежнее его высокомерие к историкам, особенно к философам, стало стыдным. Он не представлял, как трудно размышлять о своей собственной жизни, о так называемой душе. Была ли она у него, что с ней, не усохла ли за ненадобностью? Господи, как заросло всё внутри. Он услышал далёкий юношеский голосок:
Но и во сне душе покоя нет,
Ей снится явь тревожная, земная,
И собственный сквозь сон я слышу бред,
Дневную жизнь с трудом припоминая.