Другой, безлёвкиной, жизни Яша не знал и знать не хотел. Получалось тогда, что для Яшиного счастья какую-то женщину нужно было выбросить в овраг, а мужа ее – забыть, как не было? Зажмуриться на все это? Не открывать глаз, пока не кончится любопытство? А оно не кончалось, было острым, опасным. Оно было похожим на нечаянное подглядывание за Катей, после которого наступали то стыд, то желание завести себе маруху, чтобы рассматривать ее сколько хочешь.
Контуры Лёвкиной истории прояснялись постепенно, как будто сами собой. Собирались отголосками бабьих разговоров, беседами врачихи, что приходила к ним раз в неделю, и Лёвкиной решительностью найти синагогу и отрезать себе писюн.
С этим «заявлением ТАСС» он и вернулся. Сел на кровати, глянул косо на Яшу, поискал глазами мать, вздохнул и сказал: «Я еврей. Я должен быть обрезанным. Я об этом читал».
«Ура!» – закричал Яша, схватил нож и выбежал на двор. Как только наступило тепло, мать стирала на улице. Не стыдилась. Любила потому что… «Ура! – закричал Яша. – Левка сказал, что хочет зарезаться!»
«Сказал» – это было главное слово. Сам сказал. Сел и сказал. Мать нехорошо охнула и рухнула на землю. «Да нечем ему, мамка… Я ж вот… я ж взял…»
Яша размахивал ножом. Мать поднялась, отряхнула юбку, отвесила Яше затрещину и зашла в дом. Наверное, они там с Лёвкой обнимались и миловались. А Яша сидел у сарая и плакал. Там и уснул.
Если разобраться, Лёвка после возвращения только и делал, что ломал Яше жизнь. Взялся за дело с огоньком. Так взялся, будто испортить Яше, Якову Никифоровичу, биографию, анкету, карьеру и целое будущее было его трудовым почином.
Нудный, хлипкий, постоянно читающий Лёвка превратился в чудо-юдо. Все бока его были изрыты идеями, в ребрах торчали частоколы-зарубки из резких, неожиданных перемен, а на спине стояло не село, а целое человечество, потому что другого масштаба для поиска смысла жизни Лёвка больше не признавал.
Летом, в каникулы, мать отвезла его в Киев, в синагогу. Он сделал там то, что хотел. Яков не вполне точно понимал что. Новая Лёвкина тайна была жгучей и стыдной, потому что содержалась в штанах и называлась принципиальной позицией.
«Когда они придут снова, я вытащу свой х… чтобы не было сомнений. Пусть убивают».
«Зачем ругаешься при малом? – рассердилась Катя. – Он за тобой повторять станет. И вообще…»
«Я все слышу, я не сплю, – сказал Яков. – Слово это давно знаю, повторять при мамке не буду. А они не придут, потому что мы победили их навсегда».
«Как же, – хмыкнул Лёвка. – Их нельзя победить. А матери скажешь – убью».
«Защитничек», – прошептал Яков. Хотел обидеться навеки, но не смог.
Летом пятьдесят третьего в областной центр, к Зине, уехала Катя. А в пятьдесят шестом – Лёвка. И не куда-нибудь, а в самый город Ленинград. Поступил в горный институт, присылал открытки с красотой, которую Яков приспосабливал к местности города Туманного. Вполне хорошо здесь ставились мосты. Если подвинуть рынок, поместилась бы площадь с колонной. Столп укоротить и называть именем Ленина. И было бы хорошо. А если начать строить и стеклить, могли бы быть даже дворцы, но зачем трудящемуся человеку дворцы? Какой-то ответ на этот вопрос был, он совмещался с тем, о чем Яков знал точно: если закрыть глаза, ничто и никуда не исчезает. Все остается и продолжает иметь смысл для тех, кто смотрит, и тех, кто не смотрит тоже. Лично Яков не был против дворцов.
Он был против книг, которые читал Лёвка. Яков брал их не для себя, а вслед. Это было сродни подглядыванию. Не подлому, в щелку, а разрешенному – как в кино.
Всю жизнь потом Яков Никифорович читал вслед. Вслед смотрел и даже слушал. Ему никогда не было жалко, что собственный вкус не складывался и не проявлялся. Другие, первые, глаза были важнее. Другие глаза, чужие руки, что держали книгу или билет в оперу, добавляли всем сюжетам настоящего человеческого. Живого. Он видел не только госпожу де Реналь, но и Лёвкины брови, смыкающиеся на носу, ноготь безымянного пальца, постукивающий по столу. Лёвка являлся весь и никуда не исчезал. И Яна тоже.
Вслед за ней Яков Никифорович слушал оперу. Знал места, на которых она, Яна, привычно замирает, напрягается, вытягивает губы в куриную гузку и без всяких лишних прикосновений проникает в Якова Никифоровича, как проникают в него воздух, музыка и неудобство театрального кресла.
Способность идти вслед хорошо помогала не только в жизни, но и в работе. Яков Никифорович всегда легко вписывался в чужие вкусы. Это было нетрудно и интересно. Чужие вкусы делали его своим. Сначала своим парнем, позже своим человеком. А потом все это кончилось. Яков Никифорович не мог точно сказать, что ушло раньше: вкусы или люди, которые были ему важны. Яна говорила, что он просто вырос. Но признать взрослость, наступившую к пятидесяти годам, Яков Никифорович не был готов. Проще было признать избыточную насыщенность необязательным, но плотным, тяжелым знанием, которое вообще не пригодилось для жизни после.