Но во всем этом не находилось обиды. Все эти «шалавы», «зайды», «жиды» были словами без значения. Они не были наполнены для Яши знанием, соотносимым с реальной жизнью. Интонация – да, имела значение. Да и то…
Много позже Катя расстраивалась из-за того, что ее дочь-первоклассницу соседка по парте назвала «сраной интеллигенцией». Не в сердцах, а вообще без задней мысли. В каком-то обыденном совершенно эпизоде. Вроде «Пойдем уже домой, сраная интеллигенция».
Катя сразу купила дочери новое пальто. И рассказывала потом, что постоянно заглядывала ей в глаза, чтобы найти в них затаенную, невысказанную боль. Но ничего такого не было. Дочь Маша пожимала плечами. «Ее оскорбили, а она не понимает! – сокрушалась Катя. – Это ж какая-то социальная ненависть! Это ж родители всё!»
Яша качал головой. Улыбался. А Катя сердилась еще больше.
А чего сердиться, если жалость, а не злость? Кто взрослеет раньше, первым получает кровь, а с ней национальность и все прочие осознания принадлежности. Первым взбирается на лестницу иерархии, чтобы с верхней ступеньки завидовать всем остальным, продолжающим играть и жить просто так. Взбирается еще, чтобы оттуда, как будто бы сверху, уже осознав свои кровные границы и мнимые часто преимущества, а с ними обязательно и неизбежность смерти, и все другие неизбежности, свои бедности, никчемности, орать от страха и одиночества, наслаждаясь унижением тех, кто по глупости своей или малости продолжает жить как ни в чем не бывало.
Жаль только, что этот крик кажется криком силы и победы, а потому догоняет почти каждого. И вслед за обидчиком жертва полезет-сунется куда-то наверх, чтобы с верхней ступеньки тоже орать. От страха и одиночества.
С возвращением отца, с переездом – бестолковым, забывчивым – других людей и мест, которые эти люди считали своими, стало больше. Мать и отец на улице, что называлась в народе Нахаловкой, были пришлыми. Хоть и построились не на пожарище, но все равно как будто заняли чужое, раньше бесхозное, а значит, принадлежавшее всем.
Получалось, что они присвоили траву, которую ела соседская коза. И воздух, которого стало не хватать для нормального дыхания полной грудью. «Мы, может, здеся картошку сажали. Мы, может, сараюшку сюда думали приделать… Ишь…»
Яшу рассматривали. И Лёвку, и Зину с Катей. Особенно же мать. Новые люди считали, что ей незаслуженно повезло, но долго счастье ее, гордячки (молчунья – значит, гордячка), не продлится. Укатают Сивку крутые горки. Еще запьет, забьет, скобелится еще, как пить дать. Потому что мужик ласку любит и чтобы дома все «по-людски». А ведь ясно слепому, только гляньте – нагулянные ж дети! Жидовый Лёвка, глаз маслянистый, нос торчком, а малец-то вообще… «Не подскажете, Анна, с какого года Яша-то ваш?.. Ой, дак это муж ваш чегой-то на войну так поздно пошел? Дак а как же это? Полицаем, что ли, где? Объясните народу по-соседски».
«П-п-перестаньте говорить г-г-глупости», – тихо отвечала мать.
При отце злые бабы таких разговоров не вели. Может, боялись его, а может, бросая свои ядовитые слова, на самом деле не ждали урожая. Простое любопытство, без последствий: глядели на их жизнь, как в кино, забывая сюжеты и героев сразу после слова «конец», чтобы назавтра смотреть снова, зная, чем кончится, но надеясь, что пленка порвется, механик запьет, случится чудо чудное и они сами мелькнут на экране, и сделают уж там все по-правильному, по-людски. И об этом снова можно будет говорить, наслаждаясь своей прозорливостью и пониманием жизни. Чужая жизнь – всегда кино. Но злые бабы не собирались брать на себя лишнего и растить из подлости или глупости своей беду. Задираясь, они пытались задружить. Выставляясь друг перед другом, на самом деле приглашали мать в свою компанию и требовали в залог что-нибудь тайное, до жути страшное, обещаемое быть похороненным в сердце до самой гробовой доски.
Яша тоже так задруживал с пацанами: сначала задирался, дразнился, потом, соединяясь случайно в набеге на чужие яблони, в попрошайничестве на узловой станции, требовал с них клятву. И общее молчание о всяком стыдном, казалось, скрепляло дружбу навеки. Стыд не дым, глаза не ест. Не дым, а дом. Или, скорее, фундамент. Общий стыд держит крепко, как хороший цемент. В нем идея, многопудовое молчание, постоянно прирастающее тяжестью, вина без искупления, зато на всех.
Кажется, что на всех. И кажется, что всеобщность стыда облегчает прошлое и вообще – основа жизни. И даже всякого движения вперед.
Злые бабы болтали, но забегали за солью, «напиться водички», сами приносили матери то вишни-шпанки («уродило, гниет аж»), то «масличка за полцены». У баб появлялись имена: теть Валя, теть Катя, теть Сима. И их дети, если пацаны, конечно, вполне годились для игры в жошки и в пуговки.