Если бы не Маруся… Если бы не Маруся, он тогда растворился бы в своей «менделеевке» совсем. Но с ней задышал, записал. С ней, с Марусей, нежность, не доставшаяся никому, кроме его стихов, оказалась похожей на игру, и Маруся была сразу объявлена победительницей, королевишной и мечтой, ради которой отступали бесы. Ну… или почти отступали.
Ночами он вставал и слушал, как Маруся дышит. И его новые стихи писались на гладильной доске – к ней он пристрастился так же, как к пеленкам, молочным смесям, клизмам и стыдным, плохо, как ему казалось, написанным сорокам-воровкам, кашу варившим, и сереньким волчкам, кусающим за бочок. Он говорил Свиридовой, что в этом – народном, пустом, неэстетичном и грубо слепленном – есть сила земли. Или какая-то другая сила, уже нашептанная и тем укрепленная для всякой детской защиты.
Он был язычник. Или, может быть, просто не хотел говорить о Боге. В любой компании разговоры эти пресекал сурово и грубо. Обижался даже на попытки втянуть его в споры об этом. Однажды послал издателя, нашедшего ему переводчика, английского, крупного и очень заинтересованного в том, чтобы стихи его вышли
У него тогда были Маруся, сорока-воровка и вдохновение, делавшее его таким красивым, что Свиридова не узнавала мужа совсем. Впрочем, с ее странностями, молчанием, работой в каком-то занюханном фотоателье, где имел значение только размер фото на паспорт для челночного бега на базары Восточной Европы, в который азартно вступила страна… С этим всем ее неузнавание красоты никого не удивляло и не интересовало.
Свиридова стала тогда кормилицей. Добытчицей. Сделалась пионеркой кооперативного движения, с чьей-то подсказки зарегистрировала что-то, чему до того не знала названия. Какое-то общество с ответственностью или предприятие с лицензией.
Тогда, среди своих-наших, она уже точно считалась виноватой: навесила Марусю, пеленки, заставила разменять
Всем сочувствующим и всем, кто знал и любил его – пил, спал, подносил снаряды, среди которых, кроме водки и презервативов, оказались теперь и молочные смеси, – было видно, что он может кончиться. Что уже кончается. И что любая капля
Свиридову предупреждали. Просили. Требовали угомониться, уйти со своей Марусей, освободить его. Впустить музу. Лучше нескольких. На нее кричали и топали ногами, увещевали, просили по-хорошему. И по-плохому тоже, предъявляя уже не чулки, а колготки, отсутствие свидетельства о браке (их браке), следы помады и даже фотографии.
Но ответов от нее не ждали. А если бы спросили, то она, наверное, сказала бы, что не боится смерти. Ни его, ни своей. Потому что после смерти остается душа. И Свиридова всегда знала, что ее душа, очутившись там, куда все так страшатся попасть, будет всегда с ним. Даже если ей самой придется ради этого гореть в аду.
Гореть в аду пришлось раньше, чем думалось. В Новый год, когда Маруська ждала подарков и Деда Мороза, а Свиридова – гостей, и иностранных тоже, потому что ценители там, за бугром, еще были, да и ценить было еще что, – она вдруг увидела… Нет, не привычное возбуждение от красотки-телеведущей, уже полгода считавшейся лучшим другом их семьи. Она увидела, что муж посмотрел на нее брезгливо. Не устало, как это бывало с ним раньше, и не с отвращением, чего не было никогда. Он посмотрел на нее брезгливо. Так, будто выбирал книгу и случайно наткнулся на дамский роман в яркой мягкой обложке. Он посмотрел на нее и даже слегка поморщился.
Она подумала, что до утра время еще есть. И что это просто желудок, не справившийся ни с бесом, ни со словом, которое тот, хвостатый, хитро отобрал в самую уже возможность появления на свет.
Но времени не было.
Муж сказал:
– Прости, Маруська, если сможешь. Но ты вырастешь и поймешь. У меня любовь. И я ждал ее всю жизнь. Мне сорок четыре года, Маруська. И мне она нужна. Нужнее всего на свете. Вам надо уйти…
– И Дед Мороз не принесет мне подарки? – спросила Маруська.
– Нет. Ты же знаешь, я никогда тебе не врал. Не вру и теперь.
Любовь, которую муж ждал всю жизнь, оказалась не телеведущей. Так что Свиридова грешила на нее напрасно. Любовь была литературным агентом, но рассмотреть ее Свиридова не успела.