Читаем Один талант полностью

«Можно я лучше буду Казановой?» – смиренно спрашивал он, внутренне ужасаясь тому, что когда-нибудь тело его откажет. И тепло его с Яной будет ровным, отеческим. Чем больше он думал об этом, тем яростнее искал губами ложбинку на спине, тем настойчивее утыкался в круглое («Я никогда не смогу из-за тебя похудеть!») Янино плечо. Тем больше радовался ее тихому всхлипу, в котором было столько непристойной радости и легкости, что мечталось даже в них умереть.

Он построил дом. Потому что его отец построил дом. Потому что в словах «дали квартиру» он всегда слышал унижение, сухую констатацию своей (и всякой) неспособности быть мужчиной. Хотя…

Хотя, когда в шестьдесят восьмом квартиру давали, был счастлив и придирчив: отверг и первый этаж, и северную сторону на втором. Взял на третьем: окна на восток. Утром солнце, с полудня тень. В жаркие летние месяцы южного, горячего, зараставшего асфальтом, а не травой города это было большое дело. Для той, другой, трусливой жизни. Для жизни без кондиционера, но с отчеством.

8

Лёвка не умер. Шевельнул пяткой. Открыл глаза. Закашлялся. Мать, продолжая петь свою колыбельную, только теперь уже не горлом-сердцем, а как будто сквозь зубы, как революционный марш, попробовала взять его на руки. Не удержала и не удержалась. Рухнула под ясень. Яша сказал: «Давай я за ноги, а ты за плечи». Дотащили…

Кашлял Лёвка долго – почти полгода. И столько же молчал. То горел, то лежал тихо, без памяти и желаний. Мать пристроилась сторожихой на склад стекольного завода. Без записи, потому что мало ли как? Муж – политический уголовный элемент, а значит, и к семье доверия нет. «Скажи спасибо, что за тобой пока не пришли!» – буркнул дядька Федор. Это он договорился на складе: за ползарплаты начальник закрыл глаза на возможную вражескую вылазку.

Мать не жалели, считали дурой. Про Лёвку говорили: «А кабы и сдох, то и шо? Только бы облегчение всем сделал». Еще говорили, что чужой крест нести, когда свой есть, – это блажь, припарка сердечная. Это если в сытости, то можно думать, а в бедности играть в благородных ни к чему.

Не жалели, но звали стирать и давали стирать домой. От простыней и чужих сранок в доме было сыро и пахло всегда раскаленным чугунным утюгом, который грелся на печи.

По ночам Яша оставлял Лёвку на Катю и ходил на узловую станцию. Пять минут стоял московский поезд, целых семь – киевский. Яша подходил к проводникам, просил уголька для печки. Хмуро говорил: «Брат болеет. Холодно… Хоть жменю дайте». Вместо угля иногда удавалось получить печенье и даже колбасу или сало. Яша не наглел. Старался не примелькаться, не надоесть. Не попасть еще в милицию, а оттуда в детдом, потому что опасность такая была. Исходила не от милиции, а от своих: соседки уговаривали мать сдать Яшу туда на время, чтобы не исхулиганился и чтобы ел. Мать не слушала. Она вообще никого не слушала, кроме Лёвки. И ни с кем, кроме него, не разговаривала. Яша злился. Ревновал. Почти добирался в злости своей до общей мысли «кабы сдох», но останавливался материной радостью: «Не температурит! И день весь не кашлял!» Проникался ею. Смеялся и громко читал стихи, особенно Пушкина. Они ложились в голову без всяких усилий, как будто были написаны специально для Яши. Для радости.

В марте мать взяли уборщицей в цех. Обещали через время сделать учетчицей.

Снег в том году сошел быстро – солнце наковыряло в нем дырок, а потом и высушило, выпарило, как утюгом. Прибавились заботы: на Яше и Кате было почти все – огород, готовка, Лёвкина гимнастика, разнос белья… Перед Пасхой они с Катей даже побелили потолок.

Много раз Яша хотел спросить у матери про Лёвку и про правду. Не знал, как начать.

Чей Лёвка? Где ты его взяла? А мамка его настоящая в овраге? А папка где? А он еврей?

Каждый из этих вопросов был сразу неправильным и сразу противным, предательским.

Другой, безлёвкиной, жизни Яша не знал и знать не хотел. Получалось тогда, что для Яшиного счастья какую-то женщину нужно было выбросить в овраг, а мужа ее – забыть, как не было? Зажмуриться на все это? Не открывать глаз, пока не кончится любопытство? А оно не кончалось, было острым, опасным. Оно было похожим на нечаянное подглядывание за Катей, после которого наступали то стыд, то желание завести себе маруху, чтобы рассматривать ее сколько хочешь.

Контуры Лёвкиной истории прояснялись постепенно, как будто сами собой. Собирались отголосками бабьих разговоров, беседами врачихи, что приходила к ним раз в неделю, и Лёвкиной решительностью найти синагогу и отрезать себе писюн.

С этим «заявлением ТАСС» он и вернулся. Сел на кровати, глянул косо на Яшу, поискал глазами мать, вздохнул и сказал: «Я еврей. Я должен быть обрезанным. Я об этом читал».

«Ура!» – закричал Яша, схватил нож и выбежал на двор. Как только наступило тепло, мать стирала на улице. Не стыдилась. Любила потому что… «Ура! – закричал Яша. – Левка сказал, что хочет зарезаться!»

«Сказал» – это было главное слово. Сам сказал. Сел и сказал. Мать нехорошо охнула и рухнула на землю. «Да нечем ему, мамка… Я ж вот… я ж взял…»

Перейти на страницу:

Похожие книги