У слесаря что-то нехорошее, мутное было на душе. Он обсудил все дело с точностью, как арифметическую задачу, нашел, что во всем поступал правильно, и, все-таки, было почему-то немного совестно. Кроме младшего, никто не хотел вспоминать о голодовке. Усердно читали. Слесарь писал и зачеркивал написанное.
Старший думал о том, что оба сожителя очень надоели ему, и что хорошо было бы перебраться недели на две в одиночку. Никого не видеть. Закрыв глаза, опять вспоминать станицу, зеленые поля, старые ивы над ручьем. Вспоминать хотелось как раз то, что тогда, на воле, казалось таким обыкновенным и малозначащим. Не городские собрания и массовки, не большую демонстрацию со стрельбой и свалкой, а именно зеленое поле, самое простое, с пасущимся табуном, и старую иву, в прогнившем сыром дупле которой всегда прятались жабы.
Вечером, на поверке, старший неожиданно обратился к начальнику с просьбой о переводе в одиночку. Тот замахал коротенькими, жирными руками.
-- И не думайте! Нет свободных. Да что это такое? Из одиночек просятся в общую, из общей в одиночку... Нельзя.
Старший отгрыз себе ноготь до крови и с самой поверки залег спать.
Младший лежал и охал. Фельдшер привязал ему на живот компресс, но от этого сделалось еще хуже. А главное -- было страшно, что желудок, может быть, навсегда разучился переваривать, пищу, и теперь придется умирать.
* * *
Каторжанин Перадзе поставил на углу коридора стрему, а сам подобрался к общей политической. Приложился губами к волчку и зашептал:
-- Сс... Слушайте!
Три головы прильнули к волчку по ту сторону двери. И слушали:
-- Семнадцатый все голодает, -- не бросил. Совсем плох стал. Сегодня доктор был, лекарство давал. Брать не хочет. А? Вот как. Скоро помирать будет.
Выводной надзиратель шел мимо и заметил беспорядок.
-- Эй ты, гололобый! Проваливай... Накладу по маковке!
Три головы слышали еще, как звякала, удаляясь, цепь кандальщика. Молча посмотрели друг на друга.
-- Это что же такое? Ведь это, значит...
Было не стыдно и не больно, а просто страшно.
-- Значит, не дошла наша последняя записка! -- пытался отогнать этот страх младший.
Слесарь отрицательно покачал головой.
-- Не может быть. Перадзе сказал бы.
Но младший и сам знал, что это только увертка, и не спорил. Каждый искал в уме какие-нибудь большие, сильные слова, которые нужно сказать теперь, но никто не находил их, и все опять молчали, ходили из угла в угол по камере, натыкаясь друг на друга.
Потом слесарь круто остановился.
-- А знаете, ведь, мы... мы... Эх!
Старший морщил лоб. Как будто из мелких, избороздивших всю кожу складочек, выдавил мысль:
-- Нужно опять... присоединиться.
-- Нет! -- отрубил слесарь.
-- Почему нет? -- спросил младший. Ему не ответили, и он не переспрашивал, -- должно быть, понял сам.
Вечером старший опять просил о переводе. И опять начальник махал жирными, волосатыми руками и говорил:
-- Нельзя!
* * *
Новый лежал на койке, вытянув руки вдоль туловища и полузакрыв глаза. Так как в номере не было стула, то на той же койке, в ногах, сидел товарищ прокурора. Дверь была плотно приперта, а младший помощник присматривал за какою-то кухонной заготовкой и, поэтому, не мог подслушивать.
Товарищ прокурора поглаживал свой бархатный околыш.
-- Поверьте, что я считаю вас человеком совершенно другого порядка, чем, например, та молодежь, которая сидит в общей. Мы с вами ровесники. Вероятно, вы пережили больше моего, и, поэтому, я отношусь к вам с искренним уважением. Да, да, уверяю вас. И вот, я просил бы вас объяснить... неужели этот мальчишеский протест... неужели вы придаете ему такое существенное значение? Ну, вы опять не хотите со мною разговаривать? Впрочем, вам, конечно, трудно... Будьте же так добры, выпейте лекарство.
И товарищ прокурора подал своему собеседнику большую рюмку с мутно желтой жидкостью.
-- Не хотите? Очень жаль. Право, вы ужасно меня огорчаете. Я этого не заслужил. Я всегда стараюсь всеми мерами облегчать участь заключенных. Конечно, я человек умеренный. Не могу покровительствовать, как крайним теориям, так и чрезмерным требованиям. Но никто не может обвинить меня во враждебности... а вы, вот так неприятно на меня смотрите. Право.
Заключенный совсем опустил свои прозрачные веки. Нос у него был теперь длинен и заострен, как у покойника, и весь он совсем походил на мертвого, так что товарищ прокурора слегка наклонился и прислушался, -- слышно ли дыхание.
Дыхание было, -- хриплое, тяжелое. Чувствовалось, что в горле и во рту нет ни капли влаги. Совсем белые губы потрескались до крови.
-- Дорогой мой... Видите, -- я говорю вам: дорогой мой. Скажите только одно слово. Вас окружат самым заботливым уходом. Вас будут отлично кормить. Понимаете, отлично. Будут давать вам самые питательные, самые изысканные блюда. Мы сделаем на этот предмет специальную ассигновку.
Белые губы шевелились со сдержанной гримасой. И товарищ прокурора уловил слово, состоявшее почти из одного только хрипа:
-- Нет.