Городовые пробовали работать руками — «осаживать». Толстый пристав кричал на панели:
— Не давайте останавливаться!
— Проходите, кому надо! Проходи ты… куда лезешь?.. Но все гуще и шире становилось темное людское озеро. Вдруг крик испуганный:
— Казаки!
Вдали маячил взвод всадников в серых шапках набекрень. И опять как будто вихрь погнал кучу опавших листьев — затопотали тысячи ног, хлынули прочь, и вместо темного озера осталась скудная лужица. Казаки проехали шагом по улице, плавно покачиваясь в седлах, оглядываясь с любопытством дикарей. Чубы их торчали лихо с левой стороны, но лица были наивно-добродушные. И за то, что они были не страшны, ребятишки закричали им «ура».
— Ура-а… а-а-а… а-а-а… — покатились голоса по улице, и стало весело всем, и снова в темное озеро слились разбросанные людские брызги…
III
Я благополучно прошел по панели мимо городового и мимо солдат, державших ружья на руку. Решил попытаться пройти на Невский.
Из хлебной лавки, возле которой «хвоста» уже не было, вышел поджарый человек в пальто с барашковым воротником. Догнал меня и, показывая краюху хлеба, словно желая поделиться своей удачей, пожаловался:
— Вот добыл два фунта, а у меня дети… Ну, как тут жить? Бунтовать не могу — дети, жаль: пропадешь ни за грош. Я — рабочий человек. Вчера в девять утра поел, и вот до сего время ничего во рту не было, ни маковой росинки. А как работать не евши — вы подумайте!
Я ничего не мог сказать ему в утешение. Я и сам недоумевал, как мы живем в этом диковинном своеобразии наших отечественных условий, — и не верил в успех бунта…
На Невский удалось пройти беспрепятственно. Шел я, посматривал на стекла магазинов — все цело, никаких признаков разрушения. Обычным порядком шла торговля. Более обычного были запружены народом панели — живописно и оригинально перемешалась нарядная публика и демократические ватные пиджаки и треухи. От нарядных женщин пахло дорогими духами. Около банков стояли вереницы блестящих автомобилей.
На улице Гоголя наехал на меня рысак.
— Брги-ись! — крикнул кучер, словно напилком по железу резнул. Испугал.
Две миловидные, слегка подкрашенные, очень красивые дамы сидели в санках. Чумазый парень в финской шапке с хохлом на темени, переходивший улицу позади меня, крикнул одной над самым ухом — резким голосом, очень похожим на голос кучера:
— Брги-и-сь!
Тоже испугал. Хорошенькое личико сердито оглянулось, строгим, изучающим взглядом посмотрело на озорника. И мне почему-то в эту минуту подумалось — неужели они могут встретиться когда-нибудь лицом к лицу на тесном пути жизни?..
Казанская площадь была похожа на шумную сельскую ярмарку. Море голов глухо плескалось, кружилось, жужжало, двигалось в тихой коловерти. Над ним уныло возвышались неподвижные вагоны трамвая. Стояли в нескольких пунктах серые солдатские ряды. Казаки, плавно покачиваясь в седлах, шагом продвигались сквозь толпу. Офицер с малиновым лицом и седыми усами иногда развертывал свою сотню:
— Смена налево ма-арш! Налево сомкнись — марш! Качались тонкие пики, колыхались серые шапки набекрень. Черный людской омут раздавался, дробился, растекался по цветнику, всплескивался на гранит к Барклаю, прятался в колоннаде. И, когда сотня отъезжала, опять надвигался на панель, к вагонам, — сплошь заливал улицу.
— Сомкнись, ребята! — кричали голоса. Порой вспыхивал вдруг бурный крик — приветственный ли или враждебный, не разобрать было:
— Ура-а… а-а-а… а-а-а…
И было весело по-молодому, по-праздничному, по-ярмарочному. Забавная была революция: не стреляют, не секут, не бьют, не давят лошадьми. Не верилось глазам. И даже пристав, изящный брюнет, не очень как будто всерьез просит:
— Семенюк! Нечего мух ловить, надо дело делать!
— Проходите, господа! — отсыревшим голосом басит Семенюк, растопыривая руки.
— Не задерживайтесь, я вас прошу! Русским языком вам говорят! — кричит за ним толстый околоточный, старик.
— А вы не толкайтесь!
— Я толкаюсь? Воображаете!..
— Опричники!.. Какие вы странные… ослы, ей-богу!..
— Воображение у вас… как у итальянца… позвольте заметить.
С некоторым риском подвергнуться воздействию «русского языка» пробираюсь я к колоннаде собора. Здесь просторно, удобно, безопасно, и отсюда прекрасно видна вся бурлящая, зыблющаяся народом площадь и кусочек Невского.
Где-то садится солнце — алые отсветы на окнах вверху, горит стеклянный глобус на доме Зингера, вечерние краски на небе. Чуть-чуть морозит, ясно небо, звонок воздух. Ниже меня малиновеют погоны стрелков, стоящих развернутым фронтом. Простые, добродушные лица с выражением веселого, беззаботного любопытства, и никакой трагически-грозной черты, никаких намеков на то, что они пошлют смерть в это темное, смутно плещущее море своего народа.
— Не угодно ли?
Человек в барашковой шапке вареником и в очень хороших сапогах бутылками, солидный, с брюшком, предлагает коробку с папиросами унтер-офицеру. Для знакомства.
— Вот, благодарю, — говорит унтер-офицер.
— Бери без стеснения!
— Нельзя. Чудак-человек: у нас и свои папиросы есть, но… сейчас нельзя…