«Обязываю Вас от Вашего личного имени поставить войска в известность о том, что мы ни при каких случаях не будем принимать попыток эвакуировать наши части из крепости «Крым».
Вы обязаны проявить максимальную строгость и требовательность к местным жителям Севастополя, с тем чтобы каждый из них — от мала до велика — был привлечен на строительство оборонительных сооружений, на подсобные работы. Разрушенные укрепления в ходе боев должны немедленно восстанавливаться.
Я и немецкий народ гордимся Вашим личным мужеством, боевым опытом и высоким талантом инженера-фортификатора, и мы непоколебимо верим, что доблестные войска крепости «Крым» с честью выдержат осаду русских армий.
История поставила перед нами великую задачу — вырвать у врага нужное нам время для организации мощного и окончательного контрудара! Время — победа!»
Основной гвоздь телеграммы Енеке уловил в первом предложении. Напоминание о мобилизации всех жителей Севастополя — дело обычное. Он, Енеке, такое распоряжение отдал, отдал сразу же, как только русские пересекли пролив и высадились на Керченском полуострове.
«Я и немецкий народ гордимся Вашим личным мужеством…» И эта фраза не вызвала у Енеке особых эмоций, не вызвала потому, что она с момента волжского котла стала дежурной в директивах и распоряжениях Гитлера командующим армиями, попадающими на грань катастрофы. А вот первая фраза… «Мой фюрер, — рассуждал Енеке, — но почему лично от моего имени? Значит, я не могу сказать войскам, что это вы приказали, что это ваша воля, ваше указание?» Десятки вопросов возникали, а ответ напрашивался один: Гитлер решил всю ответственность за судьбу армии, за жизнь многих тысяч немецких солдат возложить на Енеке. Он понимал, что это значит: в случае гибели его армии Гитлер останется в стороне, сухим выйдет из этой истории.
Ему стало страшно за такое течение мыслей, он вдруг почувствовал себя так, словно кто-то подслушал их. Но Енеке мог быстро подавлять в себе всякие сомнения в правильности полученного приказа.
— Подшить в дело, — сказал он шифровальщику своим обычным твердым голосом.
— Это сжигается, господин генерал, — сказал шифровальщик, показывая на гриф телеграммы.
Енеке достал зажигалку, нажал на кнопку, вспыхнуло синеватое пламя. Затем он растер пепел на ладони, сдунул его, сказал шифровальщику:
— Вы свободны.
В бункер вошел фон Штейц и без обычного официального приветствия сказал:
— Кажется, они начали пристрелку и попадают точно в районы, наиболее укрепленные. Уж не проникли ли в наши войска их корректировщики?..
— Пристрелка — это еще не начало, — ответил Енеке. — Пристрелка может продолжаться несколько дней. Несколько! — повторил он.
— Есть разрушения, есть и убитые, — продолжал Штейц, полагая, что командующий сразу поинтересуется тем, кто именно погиб и в каком секторе, и он тогда первой назовет Марту, а потом причислит к погибшим майора Грабе, о котором Енеке уже несколько дней и не спрашивает, словно бы для него такого офицера и не было.
Енеке не сразу отозвался. Он сидел в кресле и долго молча играл зажигалкой, то нажимая на кнопку, то гася вспыхнувшее пламя. Он думал о своем, а фон Штейц — о Марте…