– Все мы немножко лошади, Маша, – вздохнул он о том, какие же это рубцы предстоит получить Валерии. – Вы, пока можете, бегайте. Пусть каждый бегает, пока может. Ведь вы пока можете, правда?
– Могу, – вздохнула и Маша.
– Ну вот… – На него что-то навалилось, как после шестичасовой операции со скусыванием многих толстых и крепких костей. – А в кино вы ходили? Как там Гамлет? Будет или не будет?
– Не знаю… – съежилась она. – Я никуда не пошла. Я тут простояла как дура…
10
Обоих вместе он увидел их уже утром. Доктор Коля Козлов перекуривал на окне в своей реанимационной караулке. Цвет лица у него был здоровый и бодрый, только немного скептичный. Ибо он наблюдал, как молодой собрат из практикантов надувал Таню. Таня возлежала на кушетке и глухо охала. Она была резиновая и служила для упражнений в искусственном дыхании.
– Да выкинь ты ей соску! – высокомерно советовал Коля. – Дуй рот в рот!
Практикант моргнул за толстыми очками.
– А на практике тоже рот в рот?
– А что такого? – с дьявольским весельем подтвердил Коля. – Вот попадется клевая чувиха, нацелуешься до смерти.
Аве Мария ответила ему тревожным взглядом от письменного столика, где что-то заполняла.
У доктора же Рыжикова от бодрого и свежего лица Коли Козлова заломило в затылке. Слишком самодовольный вид был у творения, над которым он бился все вчерашнее воскресенье, пожертвовав велосипедной прогулкой в лес, если можно так выразиться.
Затылку предстояло ломить еще неделю. Как минимум. А операция завтра. Сегодня Туркутюкова должны брить. С ним надо долго беседовать на ночь. Но это все пустяки по сравнению с тем, что доктор Коля Козлов мог бы сегодня вместо подготовки своей усыпальной бригады… В общем, продолжать. И что тут важнее – боль в затылке или Коля Козлов в рабочей форме, – не нам решать.
Вот он, не замечая доктора Петровича, со своим свежим и сильным, выспавшимся лицом соскочил с подоконника и продекламировал:
– В вознагражденье для тупицы был сладок поцелуй мертвицы!
– Как – мертвицы?! – резко отдернулся от куклы Тани практикант.
– А так, что он – это мертвец, а она – мертвица, – со всем добродушием, на какое был способен пояснил доктор Коля Козлов. – Если это вообще не гермафродит.
Практикант отдернулся от куклы еще раз.
11
Привычка перед операцией сидеть одному в дровяном сарае появилась еще тогда, когда дом был переполнен. То есть когда все были живы.
В честное наследство доктору Петровичу достались и этот дровяной сарай, и запущенный сад, и сам дом. Здесь и была контора садово-опытной станции, где работала мать, Елизавета Фроловна, селекционер-испытатель. В молодости она стажировалась у Мичурина и город Мичуринск всегда называла Козлов. «Когда мы ехали в Козлов…» Она ходила между своих яблонь, вишен и смородины решительным шагом неизменных резиновых сапог, в сером берете (любовь к беретам у доктора Петровича), с неизменной длинной довоенной папироской в зубах (его ненависть к курению), а вечером раскладывала по пакетам семена и писала письма своим французским, польским, шведским, люксембургским корреспондентам на их родных языках. Вернее, на международном садоводском сленге. Отец же, местный фельдшер Петр Терентьевич, пухнущий от водянки, сидел у окна, раскрытого в тот самый сад, и читал ей вслух диковато залистанный пухлый том «Будденброков», сменявшийся «Семьей Тибо», «Отверженными», «Жаном Кристофом», «Доктором Фаустусом». Он был большой любитель толстых книг. «Скажи-ка, Лиза! У нас в плену был немец, точь-в-точь как этот старик, который пишет про жизнь немецкого композитора Адриана Леверкюна, рассказанную его другом. В точности как этот самый друг. Он был у них вроде ефрейтором, но не из эсэсов, а простой. Воду носил, на кухне помогал, за продуктами ездил, охранникам бутылки выбрасывал… Его я никогда не видел с автоматом. Работает себе понемногу, а сам к охранникам в компанию не лезет. Вежливо так, но в сторону. И лицо такое, будто он думал вот это (опухший палец начинает водить по строчкам): «Смогут ли в будущем немцы о себе заявлять на каком бы то ни было поприще и участвовать в разговоре о судьбах человечества?» Вот видишь, немец, а стыдится. «…Немцы, десятки, сотни тысяч немцев, совершили преступления, от которых содрогается весь мир, и все, что жило на немецкой земле, отныне вызывает дрожь отвращения, служит примером беспросветного зла». Прямо не верится, что немец пишет. Особенно вот: «Каково будет принадлежать к народу, история которого несла в себе этот гнусный самообман, к народу… – вот! – к народу, который будет жить отрешенно от других народов, как евреи в гетто, ибо ярая ненависть, им пробужденная, не даст ему выйти из своей берлоги, к народу, который не смеет поднять глаза перед другими».
Голос старого фельдшера по мере прочтения наполнялся пророческой силой, насколько позволяли астматическое удушье и кашель. «Проклятие, проклятие погубителям, что обучили в школе зла некогда честную, законопослушную, немного заумную, слишком теоретизирующую породу людей!»