— Так вот, — сказал я, — откуда в нем эта неизъяснимая прелесть. В нем явственно видится чье‑то живое присутствие: юный цвет женщины, грация очаровательного существа. Он пробуждает какое‑то смутное воспоминание, которое не находит своего предмета; и эти проблески образа, которого ты хранишь полноту, пронзают душу и не дают ей покоя. Представь же себе, что, стоит мне только отдаться воображению, я готов уподобить его какому‑то брачному гимну со звуками флейт, который исходит, мне кажется, из самых моих глубин.
Взгляд Эвпалиноса исполнился нежной приязни.
— О, как ты меня понимаешь! — сказал он. — Никто еще не был так близок к моему демону. Я охотно бы поделился с тобой всеми своими секретами; но для одних я и сам не найду подобающих слов — так они невыразимы; другими же — я рискую наскучить тебе, ибо они требуют знания совершенно особых приемов и навыков моего искусства. Могу лишь сказать тебе, к какой истине или даже тайне ты прикоснулся, когда говорил только что по поводу моего юного храма, о звуках музыки, о пении и флейтах. Ответь же мне (поскольку ты так тонко чувствуешь архитектуру), не замечал ли ты, проходя по этому городу, что есть в нем безгласные здания, есть здания говорящие и что кое‑какие, самые редкостные, поют? Причем эта одушевленность или же немота не вызваны ни назначением зданий, ни даже их обликом. Это зависит от дара строителя или от расположения Муз.
— Теперь, послушав тебя, я и сам в этом мысленно убеждаюсь.
— Слушай же дальше. Те здания, которые не говорят и не поют, достойны только презрения. Это — всего лишь мертвые глыбы; они несравнимы даже с грудами щебня, которые возы подрядчиков сбрасывают на стройке; ведь эти груды могут хотя бы развлечь наблюдательный взгляд прихотливыми формами — смотря по тому, как они упадут… Те постройки, которые лишь говорят, — если они изъясняются внятно, я их ценю. Здесь, говорят они, сходятся купцы. Здесь — совещаются судьи. Здесь — стонут узники. Здесь — любострастники… (Тут я заметил, что среди зданий этого рода я встречал весьма замечательные. Но Эвпалинос не слышал.) Эти торговые ряды, эти суды и тюрьмы — если строитель свое дело знает — говорят удивительно ясно. Одни из них зримо притягивают подвижную, непрестанно меняющуюся толпу; они выставляют навстречу ей портики и перистили; множеством входов, удобными лестницами они зовут ее устремиться в обширные, хорошо освещенные залы, собираться кружками, окунуться в кипение дел… Зато дома правосудия должны говорить взору о строгости и беспристрастии наших законов. Им подобает величие: обнаженные массы, мощные неприступные стены. Безмолвие этих голых фасадов едва нарушается изредка то угрозой некой таинственной двери, то печальными знаками толстой решетки, которую вдруг замечаешь в сумраке узкого окна. Здесь все звучит приговором, все свидетельствует о возмездии.
Камень торжественно оповещает о том, что скрывается за его толщей; стены неумолимы; и эта громада, которая вся служит истине, решительно провозглашает свое суровое назначение…
Сократ. Моя тюрьма отнюдь не была столь ужасной… Мне кажется, это было всего лишь унылое, само по себе безразличное место.
Федр. Как можешь ты так говорить!
Сократ. По правде сказать, я почти ее не замечал. Я видел лишь моих друзей, бессмертие — и смерть.
Федр. И меня не было рядом!
Сократ. Платона тоже… И Аристиппа… Но зал был переполнен: я не видел стен. Каменный свод в вечерних лучах окрашивался в бледно-розовый цвет… Признаться, дорогой Федр, я знал в своей жизни только одну тюрьму — собственное тело. Но вернемся к твоему другу. Я думаю, он собирался поведать тебе о самых прекрасных зданиях; именно это я и хотел бы услышать.
Федр. Изволь, я продолжу.