Я не стану определять этого термина. Чтобы предпринять это, надо было бы потерять всякое чувство взыскательности; я занят сейчас лишь восстановлением наиболее правдоподобных отталкиваний интуиции нашего поэта «в пору становления», когда он соприкоснулся с литературой своего времени. Бодлер испытал тогда впечатление, которое нам позволительно и даже довольно легко воспроизвести. В нашем распоряжении, в самом деле, благодаря дальнейшему течению времени и последующему развитию литературных событий — благодаря самому Бодлеру, его творчеству и судьбе этого творчества — находится простой и верный способ дать известную точность нашему неизбежно смутному, то общепринятому, то совершенно произвольному, представлению о романтизме. Этот способ состоит в наблюдении над тем, что явилось на смену романтизму, что пришло его изменить, принесло ему исправления и противоречия и, наконец, поставило себя на его место. Достаточно подвергнуть рассмотрению течения и труды, которые появились после него, в противность ему, и которые неизбежно, автоматически служили точным ответом на то, чем был он. Под этим углом зрения романтизм был тем, что отрицал натурализм и против чего собрался Парнас; и он же был тем, что обусловило особую направленность Бодлера. Он был тем, что возбудило почти разом против себя волю к совершенству, — мистицизм «искусства для искусства», — требование наблюдательности и безличного отображения предметов: влечение, коротко говоря, к более крепкой субстанции и к более совершенной и чистой форме. Ничто не говорит нам яснее о романтиках, нежели совокупность программ и тенденций их преемников.
Быть может, пороки романтизма — лишь неотделимые эксцессы веры в себя?… Юность новаторств сомнительна. Мудрость, расчет и, в итоге, совершенство появляются только в минуту экономии сил.
Как бы то ни было, эпоха сомнений начинается в дни бодлеровской молодости. Готье уже протестует и начинает движение против пренебрежения требованиями формы, против оскудения или нечистоты языка. Вскоре разрозненные усилия Сент-Бева, Флобера, Леконт‑де Лиля противопоставили себя взволнованной легкости, непостоянствам стиля, чрезмерностям наивностей и причуд… Парнасцы и реалисты пойдут на потерю во внешней напряженности, в изобилии, в ораторском движении там, где они выиграют в глубине, в подлинности, в технической и интеллектуальной качественности.
Я скажу, подытоживая, что смена романтизма этими разными «школами» может рассматриваться как смена сознательным действованием действования непроизвольного.
Творения романтизма, в общем, довольно плохо переносят замедленное и уснащенное сопротивлениями чтение взыскательного и утонченного читателя.
Таким читателем был Бодлер. У Бодлера была величайшая корысть, корысть жизненная, — отыскать, выявить, преувеличить все слабости и изъяны романтизма, рассмотрев их вплотную в произведениях и в личностях его наиболее великих представителей. Романтизм стоит в зените — мог сказать он себе, — следовательно, ему конец; и он мог глядеть на богов и полубогов этого времени тем взглядом, каким Талейран и Меттерних в 1807 году странно смотрели на властелина вселенной…
Бодлер смотрел на Виктора Гюго; не будет чрезмерно трудным восстановить то, что он думал о нем. Гюго царствовал; он оставил Ламартина позади себя достоинствами бесконечно более могущественной и более точной материальности. Обширная протяженность его словаря, многообразие его ритмов, преизбыточность его образов погребали под собой любую соперничающую поэзию. Но его творчество не раз отдавало дань вульгарности, терялось в вещательном краснобайстве и в бесконечных апострофах. Он жеманничал с чернью, он препирался с богом. Простоватость его философии, диспропорция и неумеренность построений, чистое противоречие между блистательными околичностями и хрупкостью обоснований, непостоянством целого, — наконец, все то, что могло отталкивать и, следовательно, обучать и направлять к личному, будущему своему искусству молодого и неумолимого исследователя, — все это Бодлер должен был взять себе на заметку и от восхищения, которое вызывало в нем чудодейственное дарование Гюго, отделить засоренность, неосторожность, уязвимые стороны его творчества, — иными словами, возможности жизни и надежды на славу, которые такой великий мастер оставлял на долю других.
Ежели прибегнуть к кое‑какому лукавству и к несколько большей ухищренности, чем это приличествует, то было бы крайне соблазнительно сблизить поэзию Виктора Гюго с бодлеровской, дабы представить эту последнюю точным дополнением той. Но я не стану настаивать. Очевидно и так, что Бодлер искал того, чего не делал Гюго; что он уклонялся от всех эффектов, где Виктор Гюго был непобедим; что он вернулся к просодии менее свободной и нарочито далекой от прозы; что он искал и почти всегда умел дать ощущение сдержанной прелести, неоценимое и как бы трансцендентное качество некоторых поэм, — но качество, встречающееся скупо, да и редко в чистом виде, в огромном творчестве Виктора Гюго.