Художник–импрессионист не мог не заметить, что воспроизведение всех деталей предмета отнюдь не дает правдивого изображения его. Картина не может отражать природу, как зеркало; чтобы произвести на зрителя то впечатление, которое производит оригинал на художника, ему нужно выделить главнейшие характерные черты и скомбинировать их так, чтобы импрессия, эта душа предмета, наполовину вложенная в него художником, с наибольшей полнотой и интенсивностью передавалась зрителю, а ненужные детали не отвлекали бы внимания.
Так, естественно, художественный реализм шел к импрессионистскому субъективизму. Явление, параллельное переходу философского реализма к эмпириокритическому монизму.
В этом направлении можно, казалось бы, художникам идти до бесконечности: открыта новая техника, и при помощи ее можно передавать весь мир, который ведь бесконечен. И действительно, никто не имел столько последователей, как Мане и Сезанн, реалисты–импрессионисты, как Моне, один из величайших представителей живописи настроения.
Но что же из этого? Тянутся перед нами бесконечные пейзажи, написанные сочно, смело; в иных много настроения, — но какого? Что нового дает оно вам? Расширяет ли душу? Ничуть. Бот радостная рощица, вот угрюмая скала, и т. д. и т. д. И все вместе очень надоедает и дает бесконечно меньше, чем сама природа.
А все на разные лады и с разными фокусами трактованные дамы, цветы, коровы и кувшины!.. Нет, нельзя делать средство целью, технику сущностью!
Конечно, когда поет тенор, вы часто не интересуетесь словами, тем, что поет он, вам интересно то, как он поет. Но это возражение очень поверхностно. Мы отнюдь не требуем от живописца фабулы, повествовательного содержания, как и от музыки не требуем слов; но если певец начнет петь этюды, мы можем восхищаться четверть часа обработанностью его голоса, а потом готовы будем убежать куда–нибудь. Пение должно быть–содержательным. Дело не в словесном тексте — это вещь для музыки второстепенная, — дело в чувстве; надо, чтобы душа слушателя вибрировала, чтобы она наслаждалась всею возможною полнотой жизни под влиянием звуков. И того же мы вправе ожидать от живописца. Не идей во что бы то ни стало требуем мы от него, но выражения интересной жизни.
А красота? Если художник передал вам красоту воды, травы, неба — чего же вам больше?
Но что такое красота, если душа не растет от нее? Если она развлекает лишь глаза?
Удовлетворяться хорошенькими или ловко сделанными, остроумно фокусными, преднамеренно небрежными и вообще замысловато «колоратурными» картинами — значит принижать художника до степени приятного развлекателя глаз.
Когда вы смотрите «Весну» Левитана, вам очень мало дела до его техники. Весна перед вами, и душа ее, ее сокровеннейшее настроение охватывает вас с непривычною силой: вы ощущаете ту сладкую грусть, ту тихую веселость, которая почти необъяснима и которою встречают весну чуткие души; жизнь возрождается с грустной улыбкой, ряд мыслей приходит к вам тихонько сами собою; вы чувствуете, что хорошо жить и что жить грустно, и эта грустная радость жизни, сдержанная, чуть вздыхающая, в которой воспоминания мягко улыбаются надеждам и разочарование поет песню примирения, в которой как будто все стало понятно, но не уму, а сердцу, — это одно из глубочайших настроений.
Другой пример. Возьмите «Молчание» Бёклина; эта картина— прямо язычески–религиозная. Величаво–спокойное молчание громадных деревьев, как и неживой природы, отражается в нашей душе иногда чувством, граничащим с ужасом перед громадными силами бесстрастных стихий; невольно персонифицируя их мифологически, мы вглядываемся в загадочный взор и не знаем, добр ли он, — он слишком величав, чтобы быть добрым, — но он божествен в своей абсолютной самоуверенности, в железной непреклонности своего бесконечно богатого бытия. У иного это чувство дойдет до смятения, до испуга на всю жизнь перед великим Паном, у другого, напротив, гордою радостью переполнится сердце.
Но сотни пейзажей и разных искусных копий природы, какими завешаны стены Салона, произведения маленьких Сезаннов и мане, не останавливали нас. Да, красиво, да, искусно… Вот и все.