Как это верно! Вряд ли кто–либо другой испытывает всю верность этой идеи в такой мере, как я. Мне лично приходится сейчас непосредственно разбираться в распрях художников по поводу конструкции и программ Вхутемаса[237]. И действительно, можно прийти в отчаяние; люди как будто совершенно не интересуются задачей найти объективный исход. Каковы несомненные знания, которые надо дать молодому ученику независимо от направления, к которому он позже примкнет, — это их мало интересует. Нет, вы все время видите каких–то Монтекки и Капулетти, или, вернее, войну мышей и лягушек. Подчас иная очень серая реалистическая мышь до такой степени убеждена в единоспасительности своих идей, что не в состоянии расслышать некоторые глубокие соображения и некоторые важные доводы противников. Она, так сказать, глуха на это ухо, на левое. Но так же глухи на правое ухо и левые лягушки: прыгают, квакают, полны самодовольства и задора и плохо отдают себе отчет в односторонности своего подхода к искусству.
Да, искусство отравлено умничаньем, отравлено теориями, традиционными и рутинными, новаторскими и сумасбродными. Художники страшно мало работают в области изобразительных искусств.
Уже десятки лет нам ничего крупного не дают, но разговаривают и спорят до ужаса и буквально отравляют самих себя, свою работу и воздух, которым дышат, взаимной ненавистью. Гаузенштейн констатирует это для всей Европы, но и мы страдаем такой же болезнью.
Гаузенштейн говорит: «Кто хочет служить искусству, пусть отойдет от искусства и уйдет в жизнь». Я с глубоким удовольствием слушал замечания народного художника Касаткина во время дискуссии[238], когда этот старый художник–реалист, помолодевший от революции общественник, доказывал глубокую важность охвата всей жизни студента современной общественностью и указывал, какие к этому ведут пути. Но разве же не прав Гаузенштейн, когда он говорит: «Дело идет теперь о том, чтобы вправить самое вывихнутую жизнь»? Это тридцать раз правильно. Если молодой художник спрашивал бы меня, что нужно для того, чтобы из него вышел хороший мастер, я бы, в отличие от академистов, сказал ему: «Окунись в жизнь, будь революционером, поработай пару лет на агитационной работе, в казарме или в деревне, поброди по великой, новой, взбаламученной России, возьмись за какую–нибудь трудную работу, дай тому общественному пламени, которое сейчас гуляет по жилам твоей родины, обжечь твое сердце и потом берись за карандаш, кисть или перо».
Я прекрасно знаю, что и это еще не есть окончательный рецепт. Вот возьмите, например, «серапионовцев»[239]. С каким самохвальством козыряют они своими невероятно авантюристическими биографиями! Кажется, где только они не были, сквозь какие трубы не прошли, а между тем тут же с бессознательно–идиотской улыбкой они заявляют, что не разбираются, где в политике правая, где левая сторона[240]. Стало быть, можно даже пройти сквозь строй жизни и все–таки остаться обывателем и даже вообразить, что если ты представляешь собой обывателя, одаренного изобразительным талантом, то ты становишься выше творцов новой жизни, выше политики. Поэтому то соприкосновение с жизнью, которое кажется мне столь важным и к которому зовет и Гаузенштейн, вдумчивый и страдальческий наблюдатель жизни искусства, должно заключаться не в простом авантюризме, а в совершенно ясной и сознательной политической работе.
Иногда молодые художники говорят мне: «Как вы хотите, чтобы мы приняли коммунизм на веру? Мы его еще не прочувствовали. Мы еще не убеждены…» Я мог бы ответить на это: «Ну что же! Вы убедитесь тогда, когда начнете работать под его знаменем. Почему вы готовы принять на веру всякую ерунду, которую проповедует любой мелкий журнал со своей колокольни, а гигантский голос времени, который вам вещает о мировом сдвиге, идущем под красным знаменем, на веру принять не хотите? Примите его на веру и в эту работу, о которой я говорил только что, окунитесь именно как коммунисты, партийные или пока остающиеся за пределами партии».
Можно ли читать без удовольствия заявление того самого Гаузенштейна, о формализме которого мне пришлось столько писать в первой части этой статьи: «Всякий разговор о форме— суета; реальность вся лежит в содержании. В искусстве форма есть простая функция содержания, в ином случае она есть только сияние вокруг нуля. Высшие достижения последнего поколения оказались хламом именно потому, что они шли вне принудительной власти содержания. Художник находит себя только там, где, формулируя или творя, он служит некоторой обязующей его цели. О, не будьте художниками, не будьте поэтами, меньше всего будьте эстетами, но будьте слугами грядущей мысли, грядущего порядка жизни». Не правда ли, как хорошо? Не правда ли, я не ошибаюсь, когда говорю, что этот человек, у которого на носу пока надеты очки меньшевизма и который поэтому только смутно видит поднимающуюся на небо зарю, не безнадежен?
«Форма, — говорит он, — —совершенна там, где она, так сказать, растительно удачна, едва сознает себя и едва–едва дает знать о себе другим».