Жизнь моя была надоедливая. За крепость в руках, за широту в грудях приставили меня к колесу. День-деньской знай верти, знай крути лубяное колесо на деревянном ходу в дощатом сарае.
Пыль вокруг ядовитая, во всем воздухе висит, словно за солнечные лучи зацепилась.
Ребятам-тянульщикам немного лучше. Они хоть ветерком обдуваются. Навяжут каждый на брюхо пуд пеньки, вьют-сучат из нее нитки и от меня, из лубяного сарая, словно раки из норы, задом пятятся.
А я знай колесо кручу, нитки эти в веревку свиваю на барабане.
Они хоть песни поют, глотки прочищают, а мне и песню послушать скрипучее колесо мешает.
А здорово ребята поют.
Граня полуслепой — от оспы у него глаза только мутный свет видят — уж так жалостно поет, таким кенарем заливается, что бабенки выйдут к колодцу, ведра поставят, руками белые щеки подопрут и так со слезами на глазах слушают, пока их злые старухи либо соскучившиеся мужья к делу не призовут.
Хорошие знал песни — старинные, душевные.
Ну и другие ребята подтянут. Все скорей время идет. Нужда забывается. Легче веревка вьется.
Разные были у ребят голоса. Одни, как шмели, басовито гудят. Другие, дисканты, трели дают, словно пастушьи тростниковые жалейки.
Один я у колеса как привязанный… Не на радость достались мне от отца руки крепкие да грудь высокая.
Посмотрю в щели сарая, солнце и то не пробивается, пыль мохом висит. Небушка перед глазами видно кусочек из сарая, и то мутное. И солнце мутное, будто пеньковую нитку через него тянет…
Эх, жизнь моя, привязанная к колесу!
Только и радости, что убежать до рассвета на речку.
Пока хозяин наш не проснулся, пока все ребята, как коты, храпят.
Вот бы мне лодку, легкий кадомский челночок… Тут бы я окрылился, ожил. Уехал бы на остров. Шалаш бы поставил. Да в субботу на воскресенье на ночевку. Собрал бы наших ребят-тянульщиков, перевез в шиповные заросли.
Любо там из можжевельника костер разжечь. Из ершей уху сварить. Щук на вертеле на угольях нажарить… Ночью песни петь, балагурить. Веслом месяц ловить…
Кто захочет, споет, кто станцует, кто какую сказку расскажет. Поживем хоть денек, как при будущем коммунизме, когда, говорят, все самое трудное за людей машины будут работать, а сами люди развивать каждый свой талант… Мы это, конечно, на митингах слыхали… Что хорошо сказывается, не так просто делается. Душа в небушко, а живот к хлебушку.
Вот и работаем на Житова за харчи. Ведь все люди мне говорят: ох, парень, красная девица, берегись лубяной пыли, опадут твои щеки, померкнут твои глазки, сожрет тебя чахотка, подточит, как яблочко наливное точит шершавый червяк…
Лежу я в сарае на грудах конопли, с головой дерюгой укрываюсь, а сон нейдет. Судьбу свою обдумываю. Доживу ли я до будущего? Глаза закрою, и кажется мне, лежу я на острове, плещется рядом Цна-голубка голубой волной, а лодочка-душегубочка трется об меня черным носом и любо так пахнет свежей смолкой.
Так осень подошла, за ней зима. Переобулся я из лаптей в подшитые валенки. На пропотевшую рубаху овчинный полушубок накинул, а в жизни изменения нет. По-прежнему веревки вью.
Одна мечта греет — лодка.
Всю зиму не давала покою. А к весне, как зажелтели в лугах озера средь белых снегов, как потянуло свежим воздухом от засиневших лесов, как пошла над нами перелетная птица, совсем мне стало невмоготу.
Хожу сам не свой, а помочь некому.
Появились у нас в ту весну первые комсомольцы. Комсомолами их тогда звали. Стали организовывать рабочую молодежь. Но вышла у них со мной осечка.
Когда подошли, как к эксплуатируемому подростку, я их, прямо скажу, не так понял.
— Ладно, — говорю, — завлекать вы меня завлекаете… А можете вы меня от колеса оторвать? Будете кормить-поить?
— От эксплуатации, — отвечают, — защитить можем. А вот насчет кормить-поить… У нас в комсомоле ведь не производство.
— Ну, — говорю, — комсомольская работа на своих харчах меня не устраивает…
Так мы тогда и разошлись с нашими комсомольцами.
Завелся у меня в ту пору знакомый из другого звания. Пришел как-то, попросил из льняных ниток бечевки для переметов и подпусков свить. Пирогов принес ребятам и с мясом, и с луком, и с кашей. Застарелые немножко, но ничего, нашим животам, черным хлебом не избалованным, впору пришлись.
Оказался наш заказчик учащимся бывшей гимназии, теперь школы второй ступени. Он на ученого учится, а отец у него в селе в Сумореве в дьячках, служитель культа. Вот откуда и пироги. С приходу собранные притащил. Ну и нам тех пирогов частица досталась по щучьему велению.
Свили мы ему лески, съели пироги, и тем дело кончилось. Да вдруг встречается мне этот Зоська в полном расстройстве чувств.
— Эге, — говорю, — ты что нос повесил, али отец пирогов мало присылает?
— Шутки шутишь, не видишь, человек в беде?
— Какая, — говорю, — может быть беда у всегда сытого человека?