– А я и не услышал, как ты подошла, – проговорил он с не человеческой, но фельетонной или джокондовой улыбкой, зная, что инъекция банальности гарантированно приглушает сияние самых ослепительных мгновений. О чём же они сияли? Где они вообще раздобыли такое сияние? Не нужно этой лабуды, проговорила она по-прежнему тихо, но с непопрежней твёрдостью, как-то особенно прямо глядя Петру в глаза своими серыми, стального окраса глазами, а его ответ был невпопад, поскольку нельзя отвечать по делу, когда две лапки, настолько точные в своей вкрадчивости, что от их прикосновений человеческая плоть обращается в сгустки тугого, эластичного тепла, прочувствованно, необходимо, с суровой бархатностью и нудительной силой берут тебя за гусиную спину, которую как бы сладко подташнивает, и распластывают твоё сердце, зависшее над какой-то головокружительной бездной, на чужой, мягкой, вибрирующей груди, – и вот когда это происходит, и голова окончательно теряет свою прозрачность, то язык, побуждаемый всё же некими неизвестными Павлову рефлексами говорить что-нибудь во что бы то ни стало, рекрутирует не из черепной коробки, но из дополнительных околочерепных мембран себе на подмогу любую рухлядь и любое самое отчаянное словесное барахло, произнося, например, как тó произнёс Пётр, как странно, мне казалось, что у тебя зелёные глаза, а они у тебя, оказывается, серые – что, увы, не помогло, поскольку ещё более беспощадными, чем руки, совершенно не милующими были уста, которые, очевидно, хорошо знали, что хотели, обволакивая, пригубляя чужие губы, как абсент и кальвадос, и в хотении сем было столько драйва, сколько не было даже у Егора Летова в его лучшие годы. Но ведь этот драйв грустный, тихо заметит мне читатель, вот и Егор Летов никогда не сиял радостью в лучшие свои, трагичнейшие годы, и я отвечу: да, ваша правда, и Пётр как никогда отчётливо познал скорбь вашей правды, когда в эпилоге форсированной схватки он вдруг вздрогнул и мощно ослабел, чувствуя, как одновременно с ним слабеет приветившее его узкое тельце: крупные слёзы выплеснулись из нашего героя, оставляя на лице жгучие борозды, а он боялся отнять руки от этих горячих бёдер, которые очень постепенно, с какой-то сладострастной расслабленностью теряли упругость. Она, конечно, тоже боялась движения, но, нужно отдать ей должное, когда она совсем почувствовала, что его жезл, только сейчас ещё такой нужный, остывая, всё более идет в разлад с гармонией лелеющей пещерки, лабиринтовая наша скиталица бережно высвободилась и, сноровисто натянув спущенные до колен джинсы, стремительно развернулась. Пока Пётр, стыдливо согнувшись, чтобы утаить, как шило в мешке, кричащую голость своего натруженного коловорота, судорожно сражался со штанами, которые, разумеется, по закону самых нелепых кинокомедий никак не желали вести себя подобающим образом, вступив для этого в какую-то сложную коллаборацию с нижним бельём, – пока Пётр выглядел жалким, она безжалостно смотрела на ту позорную влагу, чьи соляные руслица, подсохнув на свежем воздухе, уже начинали стягивать кожу, добавочно напоминая Петру о его унизительной слабости. Потом, когда он, стиснув зубы, одним профессиональным, а потому мгновенным сеансом психоинженерии отмежевался от раскалённых внутренних волн плотиной из летейского льда и, не отводя взгляда от взгляда жены своего лучшего друга, не торопясь застегнул «молнию» на штанах, она стёрла указательным пальцем его слёзы, к тому времени уже более не принадлежащие ему, но некогда, действительно, принадлежавшие его досадному двойнику, о котором следовало как можно скорее позабыть, и Пётр с неудовольствием почувствовал, ка́к она стёрла эти слёзы: полновластно и равнодушно, как стирают с мебели пыль; или даже ещё обидней – как проводят по запылённой поверхности укоризненную черту, единственный смысл бытования которой состоит в презрительной дискредитации нечистого фона. А это ни к чему, проговорила она, и, на её счастье, в этих словах не было ни йоты насмешки, потому что, будь она, эта ядовитая йота, в её словах, Пётр не раздумывая отпустил бы Олесе оплеуху, по-моему, нам обоим было забавно.