До чего все, если присмотреться, пронзительно и любимо в этом мире! И летают темные старухи над страной, раскидав огромные материнские крылья своих шалей, и обнимают они Землю и своих детей на ней и в ней, и уходят они в землю, а на сундуке сидит махонькая серьезная девочка, дочь мужика, который все понимает через себя, отец ее спит уже, а она не спит – сторожит, и принимает она от старух эстафету.
И такое тут переселение народов, что вспоминаю я войну, эшелоны, эвакуацию, и что-то хрипит радио, а люди все прислушиваются и прислушиваются, все ждут чего-то, и некоторые дожидаются в конце концов. Но тут только похоже, тут, слава богу, не то… И все же мерещится мне репетиция, а если не репетиция, то напоминание и урок. «Повторение – мать учения», а учиться надо с первого раза. И это мое второе соображение.
А радио хрипит, а люди все прислушиваются и ждут… И вдруг радио брякнуло, хрюкнуло, никто и не понял ничего, только ветер из общего вздоха всех людей закружил мусор по полу – и никого не стало.
Что общего у нас с тобой, Генрих? ВРЕМЯ.
И мы снова летим. И на этот раз прилетим. Потому что там, где мы сядем, так далеко, что и самолеты эти огромные дальше не летят, а лишь свои, местные, да и сядем мы в пункте моего назначения.
И взлетали мы из пурги и ночи, а тут светлеть стало, и зарозовела под нами и вдали полоса, и стала она шириться и расти, и стали видны под нами белые плотные облака.
Потом засверкало все невыносимо. Погасли плафоны. Настало утро. Но там-то, внизу, мы думали, все та же темень и пурга, и это только тут, на десяти тысячах, такое сверкание, потому что мы выше всех облаков – тут всегда сверкание.
И вдруг не стало под нами облаков. И не то чтобы мы уже пошли на посадку – просто мы влетели в хорошую погоду, а погода эта простиралась как раз над тем дальним краем, куда я летел. И там, глубоко под нами, были его горные цепи, как колотый сахар, и большие, голубые, конечно, озера – они разворачивались под крылом и то приходили, то уходили, будто кто поворачивал под нами это сизое блюдо с колотым сахаром. А старожилы кричали и тыкали пальцем в иллюминаторы: видишь, видишь! – и называли хитрые имена этих гор и этих озер.
А когда мы сели, то сели мы у подножия большого, отдельно стоящего вулкана. Над вершиной его было маленькое облачко, а внизу, у трапа, стоял мой знаменитый друг в кожаной куртке и широко улыбался.
Солнце, снег, друг и самое раннее в моей жизни утро, почти самое раннее во всей моей стране, а там, далеко, дома, еще спят вовсю.
Здравствуй, друг! Это дома мы – противоположности. А здесь у нас все будет общее: крыша тут и дом там, в воспоминаниях. Я рад тебе. Я не только прилетел, я как бы вернулся назад, увидев тебя. Ты – залог моего возвращения. Собственно, оно уже началось – возвращение домой. Получай свои письма и гостинцы. Да, папа здоров, и мама здорова. Хорошо-то у вас как! Весна! «У нас всегда так», – бормочет друг. А что это за облачко над горой? Почему всюду ни одного и лишь над ней? «А это не гора, а вулкан. И не облачко, а это он курится…» – бормочет друг. Рот его раскрылся, и его нет рядом со мной. Это я – здесь, а он сейчас там, в Ленинграде. Мой друг читает письмо.
– Здравствуй!
P.S. Человек из параллельного мира[9]
С детства я бредил путешествиями. Над кроватью висела карта мира – два обозримых, но непостижимых круга – восточное и западное полушария. Меня манила Монголия. Пржевальский был моим кумиром. Но здесь меня ждало разочарование: весь мир был уже открыт еще в прошлом, XIX веке. В Горный институт я поступил, потому что любил горы. Но и их я забросил, потому что – не Эверест. Там я и встретил снова своего антипода. Он полез не вверх, а вглубь: как залез в вулкан, так из него и не вылез.
Мне гораздо легче относиться к нему с восхищением, чем всерьез. Хотя бы потому, что я знаю этого 75-летнего мальчика с 1946 года. Наш лагерь оказался через десятилетия выдающимся. В нем проходили пионерскую службу будущие прославленный герой-полярник и депутат Артур Чилингаров, увенчанный поэт и мэтр Евгений Рейн, выдающийся физик-теоретик Александр Штейнберг, а один выдающийся бандит даже был расстрелян. Все мы теперь выглядим и чувствуем себя, как говорят, «по паспорту». И только Генрих ни в чем не изменился. Неизменность такого рода настолько же граничит с ограниченностью, как и с феноменальностью. Эталон, как в городе Севре близ Парижа. Или как в анекдоте: один еврей увидел бегемота и сказал: «Не может быть!» Думаю, что отношение Генриха ко мне аналогично, то есть взаимно. Параллельность наша бесконечна, как у Лобачевского. Сколько бы я ни менялся, он себе не изменял.