Я работал однажды под началом очевидно мужественного человека. Он был справедлив, сдержан, тверд. Он был очень силен и крепок в свои сорок пять. Мужественный шрам пересекал его лицо. Бывший начальник партизанского отряда, а теперь начальник огромной экспедиции, член бюро райкома. У него были молодая хорошенькая жена и две маленькие девочки – чудо, а не семья. Парился он в бане крепче всех, и ни один подчиненный не мог с ним сравниться. По утрам, на рассвете, раньше всех, в любую погоду он выскакивал в легком тренировочном костюме, делал зарядку и бежал к ручью, где обливался ледяной водой. И ровно в восемь его можно было застать в конторе, бодрого, свежевыбритого. И ровно в девять он садился сам за руль «козла» (шофер сидел рядом) и лихо стартовал на объекты. Он был до того похож на положительный образ руководителя из нашего социального романа, что это нарушало все мои представления о жизни, по которым такой руководитель всегда бывал выдуман неким мечтателем. И если все было в нем так, как казалось, потому что он не был ни фальшивым, ни наигранным человеком, то мне все равно мерещилось что-то не так. А если все-таки так, то какой же ценой, думал я, уплачено за все это? Или будет уплачено? За молодую жену, за парилку и обливание холодной водой, за несгибаемость, твердость? Каким же одиноким и слабым останется он, если совсем некому будет посмотреть на него?
И однажды я увидел… Торжество мое было мелким и ничтожным по сравнению с болью, какую я почувствовал, глядя… Он сидел, наконец оставшись совсем один, уверенный, что никто больше не войдет, не увидит… Про него нельзя было сказать, что он сидел, что он вообще занимал какое-то положение и форму в пространстве, – это была рассыпавшаяся, старая, слабая куча, именно куча, в которую были свалены абстрактные, не имевшие никакого смысла черты: и твердый подбородок, и рот, и шрам, и проседь, и суровые брови, и тяжелые руки – весь набор был рассыпан по его столу. Он мычал, долго, протяжно, прерываясь лишь для вздоха. И это было страшно. Я так опешил, что не сразу сообразил тихо уйти, оставить его одного. И когда начал красться к выходу, что-то скрипнуло – он вздрогнул. Это было так болезненно, что мне было невыносимо – не знаю уж, как ему. Его рассыпанные черты вдруг стали прыгать на свои места: бровь вспрыгнула и сразу приобрела насупленное, слегка удивленное выражение, студень губ, слегка подрожав, застыл в твердый его рот, и шрам, подергавшись, устроился на своем месте. Разборка и сборка затвора винтовки на скорость… И вот он, такой же смазанный, вороненый, с безотказным боем: «Вы ко мне?»
До сих пор вижу это рассыпанное по столу лицо.
Внешнее, скульптурное мужество настораживает меня. Поступки, приобретающие хрестоматийно-героическую форму, не внушают мне доверия. Как закаленная сталь, они обладают излишней твердостью и хрупки при ударе.
Хорошие пловцы чаще тонут. Люди спортивные, очень сильные физически, не переносят голода. И как убедительно мужество физически слабых и больных людей, их жизнестойкость: она – вынужденна, она оправданна. Там, где они будут добиваться и терпеть поражение, одаренному будет дано, и ему придется справляться с такими тонкими и страшными вещами, что и представить трудно.
И стало мне даже казаться, что против бытующих представлений сильный – это слабый и слабый – это сильный…
Но так как мы успеваем за свою жизнь несколько раз устать от самих себя, хотя бы в своей данности, то переходим в свою противоположность. И сильные оказываются вдруг человечны и слабы. И слабые жестокосердны и сильны.
Может, наши роли уже переменились, Генрих? И я из человека, с детства терпевшего поражения, приустав, приостановившись, вдруг почувствовал во всем этом победу и превратился ныне в победителя, поставив перед собой цели конкретные и замкнутые в самих себе, короткие?.. И только тогда понял, как это пусто, одиноко и горько – победа, если с победой исчезает цель? А ты, всю жизнь бывший победителем, первым, вдруг почувствовал усталость и горечь поражения во всех своих победах?