Он не пошел ночевать домой, лег на егерскую койку с провисшей до полу панцирной сеткой. Лежал и так раздумался, что не мог заснуть, все представлял, как про него народ думает. И, пьяный, соглашался, что как-то действительно вроде немного… как-то… с жадностью-то… не очень. Получалось, если хорошо не разобраться, то вроде как он жадный. Лося этого еще — ни Наталье не дал, ни Сашке. Тот, правда, тихий, разрубил да ушел. А Наталья не удержится, язык без костей, стоит сейчас в ночном ларьке с Нинкой. Склоняет.
Данилов опять начинал думать про завтра и чувствовал, что нехорошо ему везти мясо в город. Надо бы, конечно, но тот же Сашка — все же видит. Надо отрубить ему завтра кусок, и Наталье тоже, черт с ней.
И ему стало как будто полегче. Он даже встал с койки, сел к столу и плеснул в рюмку. Вспомнилось, как при Николаиче — прежнем охотоведе — возили мясо в детский дом. Он тогда молодой был, шапка набекрень, ничего ему не надо было. И ведь, странно, Николаич, царствие небесное, хороший был мужик, помер — и кончилось все это дело. А ведь хорошо было. Как будто праздник. Целые сани накладывали. Горой. И везли по поселку. И ребятишки… ну они-то еще не понимали ничего, но директриса Анна Михайловна, вот уж святой была человек. У Данилова от какой-то непонятной обиды за нее и за Николаича даже слезы навернулись. Он нахмурился, поднял рюмку, ни с кем мысленно не чокаясь, и выпил. Закусывать не стал. Оперся горестно о кулак, вспоминая, как каждый год собирались к Анне Михайловне детдомовские. Столы накрывали на поляне за речкой. Иные уж сами старые, с внучатами были… А когда померла — народу наехало! А она, старушечка ведь совсем, в чем душа держалась… И Николаич помер — хоронить не в чем было.
Данилов снова лег. Представил, что он везет эти пол-лося… Это было бы неплохо. И люди по-другому смотрели бы.