Хорхе Луис Борхес: Да; говорить о Йейтсе, конечно же, всегда отрадно; Элиот считал, что Йейтс — самый великий поэт нашего столетия. И я склонен согласиться с ним, хотя лично мне больше нравится иной тип поэзии; мне больше по душе поэзия Фроста, поэзия Браунинга. Поэзия Йейтса — это звучащее слово, конечно же, любая поэзия — это звучащее слово; но у Йейтса, как и его земляка Джойса, любви к слову больше, чем чувства; у него чувственное отношение к слову. Его стихи производят на нас впечатление, скажем так, словесных объектов, они говорят нам много больше, чем в них сказано. Я могу вспомнить такого же поэта нашей страны, и мне кажется это очевидным, — это Лутонес, или я не прав? А в кастильской литературе такое же чувственное отношение к слову, такая же любовь к слову были у Кеведо и Гонгоры. Разумеется, Йейтс — поэт намного более страстный, чем Кеведо, но они близки друг другу чувственным отношением к слову. Например: «That dolphins torned, that gong tormented sea». Если я переведу эту строку так: «Дельфинами разорванное море, измученное гонгом море», — то она просто-напросто окажется мертвой. Какая-то галиматья, и не более того; даже не надо и пытаться представить, что он хотел сказать, но когда англичанин произносит: «That dolphins torned, that gong tormented sea», — он тотчас ощущает, что ранен, ранен красотой, и ему не нужны никакие разъяснения.
Да; но ведь это можно сказать и обо всей поэзии; самое важное — это музыка, звучание слов] смысл может отсутствовать, или он может быть весьма сомнительным. Как мне кажется, смысл в поэзии — наименее важное. Я привел строку, наиболее показательную для Йейтса, ценившего музыку стиха, но он не всегда доверял только звучанию слова; Йейтс написал немало стихотворений, замечательных по мысли, по содержанию. Интересно, что одна из его первых книг — книга рассказов «Celtic twilight» («Кельтские сумерки»). Стихи были совершенно туманные, неясные, писал он их прежде всего для восприятия слухом, а также для зрительного восприятия. Позже он оставил в стороне такую поэзию, ностальгическую, томную, его поэтический почерк стал твердым, и он переписал свои первые стихи. Он вычеркнул все, что было в них ностальгического, сентиментального — ко всему сентиментальному он стал испытывать отвращение, — все переписал по-иному. В последних стихах он старается избегать всего, что может показаться слишком литературным, умышленно литературным. К примеру, среди вариантов к одному его стихотворению есть строка: «That star laiden sky» («Небо нагружено звездами»). Это неверно, если говорить о небе Северного полушария, но совершенно верно для Южного; небо нашего полушария действительно нагружено звездами. Но такие словосочетания, как «star laiden», воспринимаются как нечто невозможное для разговорного языка, они могут встретиться только в языке письменном, и Йейтс вычеркнул их; он всегда был внимателен к выбору слов, он знал их силу.
Да, но прерафаэлиты, полагаю, писали лучше, чем Йейтс, когда он создавал «Celtic twilight». Например, Россетти[219]; у Россетти — точность и ясность… а Моррис[220] писал иначе; но у них у всех был один несомненный учитель — Теннисон; хотя, вероятно, они превзошли его. Чему, впрочем, удивляться не следует; ученики нередко превосходят своих учителей.
Разумеется; и замечу, в литературе есть своеобразное разделение труда: один изобретает риторику, другие ее используют, и могут использовать лучше учителя. Приведу классический пример из аргентинской поэзии; вспомним Эсекиэля Мартинеса Эстраду[221]; полагаю, что без Лугонеса и Рубена Дарио он — непонятен. Но если мы забудем об исторической, хронологической последовательности и выберем у каждого из них по одному — лучшему — стихотворению и сравним между собой, то увидим: лучшим из них окажется стихотворение Мартинеса Эстрады, писавшего после Дарио и Лугонеса.
Кто… Мартинес Эстрада?
Конечно, нет; мне кажется, что его проза — это, в лучшем случае, проза журналиста. Но его поэзия, на мой взгляд, — действительно поэзия. Хотя сам Мартинес Эстрада скорее согласился бы с вами, чем со мной; он говорил, что его стихи ничего не стоят.