Я молча поклонился. Я не мог говорить. В моей руке лежала ее узкая теплая рука.Я проводил их до двери. Он вышел первый, она задержалась, запахивая пальто.
– Как вам нравится мой муж? – спросила она.
– Ваш муж мне очень нравится. Мне не нравитоя только, что он ваш муж.
Она с укором покачала головой.
– Вы неисправимы! Возьметесь ли вы когда-нибудь за ум?
– Никогда! – сказал я, – Очевидно, у меня попросту не за что браться.
Я возвратился в свою комнатушку и облокотился о подоконник. Была уже ночь, но в свете фонаря на верхушке столба, поднимавшегося над крышей, я видел, как они удаляются. Он поднял воротник и сгорбился, она запрокинула назад голову, – видимо смеялась, она всегда так смеется, запрокидывая голову. Над ними играло неяркое полярное сияние, первое сияние, которое я видел в своей жизни.
Мне хотелось плакать. Еще охотнее я бы с кем-нибудь подрался.
Счастливый день Тимофея Кольцова
У Тимофея были две особые мечты. Особость их была не в природе этих мечтаний – примерно того же хотели и все мы. Во всяком случае, никто не возражал бы, чтоб у него – или с ним – осуществились такие мечты. Тимофей отличался от нас тем, что хотел этого с очень уж большой силой. Он не тешился своими мечтами, а вкладывал в них душу.
Первая состояла в том, что он желал любви. Он мечтал, чтобы в него влюбилась хорошая женщина, и по-хорошему влюбилась – со слезами, с обмиранием при встрече, с горячими ласками наедине и с непременной готовностью ради всего этого пойти на любую жертву: на потерю свободы, здоровья, может быть, даже жизни. Величиной возможной жертвы измерялась сила его воображаемой любви. Что и говорить мечта неплохая, каждому бы ее.
Вторая была попроще – напиться. Когда мечты, накаливаясь в одиночестве, достигали непереносимой остроты, Тимофей приходил ко мне в потенциометрическую и садился на табурет.
– Како веруешь? – спрашивал он, вздыхая.
– Поклоняюсь лагерным святым, философам Канту и Филону, отвечал я.
Это означало, что я кантуюсь и филоню, то есть увиливаю от работы. Я не кантовался и не филонил, а, наоборот, усердно трудился, но Тимофею нравилась моя острота, он хохотал минуты две или три. Он очень забавно смеялся, весело и душевно, смех его никого не обижал, даже если смеялись над кем-нибудь, а не вообще. Человек, услышавший, как Тимофей смеялся, еще не зная, в чем дело, тоже начинал хохотать. Самым же смешным в смехе Тимофея было то, что смех набегал приступами: заклокочет, запенится, понемногу ослабеет и затихнет, потом снова вырвется наружу громким клокотанием. Смотреть на эту веселую судорогу было всегда занятно.
Отсмеявшись вдосталь, Тимофей говорил:
– Сережа, слыхал – на стройку приехали тысяча девчат из таежных сел. Молоденькие, хорошенькие…
– Не все хорошенькие, – возражал я.
– Все, Сережа! Нехорошеньких девчат не бывает. В наш цех занаряжено человек десять. Ох и хорошо же будет!
– Да чем же хорошо, Тимоха?
– Всем! Ну как ты не понимаешь? Девчата кругом – рожицы же, смех… Воздух станет звонким, без глухоты, как сейчас…
– И какая-нибудь из этих смешливых рожиц влюбится в тебя? – доканчиваю я.
– А что? Неужто в меня и влюбиться нельзя? Нет, ты скажи – нельзя?
Я отрывался от приборов и смотрел на него. Он сидел на табуретке, унылый и добрый, и с волнением ждал моего ответа. У него было сразу запоминающееся лицо типичного казака-кубанца (он был краснодарский), как их обычно рисуют, не хватало лишь лихих кудрей и бравых усов. Когда он надевал свою высокую, как шлем, шапку, сходство с лубочной картинкой казака-молодца еще усиливалось. Лицо было из тех, нередко встречающихся, которые, даже бритые, почему-то кажутся усатыми.
Вместе с тем Тимофей был некрасив. Негладкая темная кожа очень портила это хорошее по рисунку лицо, к тому же временами его одолевали прыщи, естественный результат плохого питания и мужского одиночества.
И на обеих руках Тимофея сохранилось не больше трети пальцев, и, хоть орудовал он своими культяпками не хуже, чем я десятью нормальными, он мучительно сознавал, что урод. Несчастье с руками произошло еще в детстве и наложило коверкающую печать на психику – Тимофей уже не верил, что он такой же человек, как другие, он считал себя абсолютным неудачником во всем. Может, от этого и проистекала острота его первой, главной, мечты.
– Значит, вовсе нельзя? – повторял он упавшим голосом. У него быстро менялись настроения. Он в минуту переходил от смеха к горю и от горя к веселью. Но это происходило не оттого, что он неглубоко чувствовал, а потому, что он чувствовал много больше любого из нас.
– Нет, что ты, Тимоха! – говорил я. – В тебя даже очень можно влюбиться. Будь я женщиной, я бы только в таких, как ты, и влюблялся.