Он почему-то вспомнил сидевшую от него наискосок девушку в самолете, когда он летел сюда — ее скуластенькое лицо, курносое, в частых веснушках, непривычное к устремленным на нее взглядам и смущающееся под этими взглядами, хотя все, то есть что-то около десятка пассажиров маленького АН-2, смотрели не на нее, собственно, а на букет, который она держала на коленях — несколько крупных, широко распустивших лепестки и уже заметно подвявших роз. Она обмотала колючие стебли смоченным водой платочком и сверху еще лоскутком целлофана, но это не помогло, и розы, еще недавно, возможно, в бутонах, уже были ошпарены зноем, уже сварились в удушливой жаре аэродрома, в ожидании самолета, и теперь, в пропитанном запахом бензина салончике, быстро теряли остатки своего благоухания и сочных красок. Когда самолет приземлился и все они по раскаленному от солнца трапу спустились на каменно-твердую, забывшую о дождях землю, букетик напоминал плохо скатанный тряпичный комок. А девушка еще бережней прижимала его к груди, уже садясь в перегретый автобус, который увезет их в городок, в пыльное пекло, лежащее за холмами...
Феликс подумал о надеждах и планах, с которыми ехал сюда... Куда проще было снова взяться за перевод. Милое дело. Особенно если хороший подстрочник. И договор в кармане. И срок не поджимает — есть время вработаться, войти во вкус, а не спешить, не отстукивать страницу за страницей до обалдения, не халтурить... Милое дело, перевод — это всегда верняк... Правда, тщеславие остается неудовлетворенным. Если оно еще сохранилось. Но тогда можно взяться и за что-нибудь свое. За повесть, например, с лирически-элегической интонацией. Милое дело — повесть с элегической интонацией. Например, про то, как кто-то умирает и к нему кто-то приезжает, и тут наплывом воспоминания о юности, и все это на фоне красивой, здоровой природы, символизирующей... Что-то символизирующей. Это нравится: и сердце щемит, и успокаивает... Или, если угодно, элегическая повесть с социальным оттенком: тут надо описать коммунальную кухню, дым, чад, семейные склоки, мать-одиночку с сомнительной репутацией и соседа, неудавшегося Бетховена, который тайком от жены и детей играет в кладбищенском оркестре.
Но все это понятно, в прошлом — тот дом давно снесли, на его месте — новый, многоэтажный, и герой повести (лучше от первого лица) вспоминает, отчего-то с грустью, и в сердце у него щемит — потому что и мать-одиночка, и Бетховен, в сущности, были славные люди, и почему-то еще, хотя ему все это вспоминается уже в современной, разумеется, комфортабельной квартире, среди кафеля, никеля и белой эмали, но сердце у него щемит, и у читателя тоже, и все довольны — милое дело... Или можно что-нибудь такое: честный, талантливый герой, но не очень удачливый, может быть, даже и совсем неудачливый, не умеющий к чему-то там или к кому-то приспособиться и терпящий поражение за поражением, однако не озлобившийся, не утративший веры, не желающий причинять боли хотя бы и откровенному подлецу и негодяю, чтобы, упаси господи, не уподобиться ему, не лишиться собственной чистоты. В финале он смотрит сквозь неплотно задернутую занавеску, как означенный подлец и негодяй садится в машину, чтобы ехать на симпозиум в Рио-де-Жанейро, и смотрит со скорбью, понимая, что тот навсегда потерял свою чистоту и загубил небольшой, но все-таки талант, променяв его... Словом, на что-то такое променяв. Как бы побежденный, на самом деле он выглядит победителем, потому что все-все понимает, и не поддался искушению развернуться и дать негодяю в морду, а пожалел его и посочувствовал, и ощутил даже какую-то симпатию, так как все мы люди, и никому ничто человеческое... и раз так, то пойдем и выпьем бутылочку чего-нибудь. Милое дело...
Этим-то сегодня и кончится, думал он, сворачивая у крайних домов на выложенную булыжником дорогу,— бутылкой красного портвейна, по 0,7, ничего другого тут не сыщешь, а выпить он, видно, не дурак, этот Карцев, и ему наверняка хочется что-то еще договорить, что-то понять, а мне хочется его понять, как же тут обойтись... Что за чудесные времена! Вот встреться мы лет десять назад... Десять или пятнадцать тогда бы другое дело...
Он вышел на окраину городка. Дорога здесь раздваивалась. Она поворачивала главной, широкой ветвью к видневшемуся вдалеке поселку судоремонтного завода, а узкой — огибала скалу и затем полого поднималась к белому надрезу каменного карьера, который тянулся вдоль склона. Он выбрал ту, что вела на карьер. Машины с аккуратно напиленными блоками ракушечника еще не ходили, не вздымали над дорогой клубов светлой, долго не оседающей пыли. Было тихо, ветер протяжными волнами прокапывался над бурой степью, и грудь распирало от густого запаха цветущей полыни.