Одно к другому. Останавливает меня на улице явный пруссак, еще более пышный, чем я, усач. То да сё. Иногда отпускаю реплику, ибо вся его примитивность у меня на ладони. Естественно, он догадывается, что я зажиточный крестьянин и собираю неплохие урожаи. Затем обязательно и ожидаемо он переходит на политику. Конечно же, обожает ненавистного мне Бисмарка и тупых самодовольных юнкеров.
Я весьма наслаждаюсь этим разговором. Маска пруссака надежно меня скрывает и дает какое-то странное удовлетворение. Я улыбаюсь этому тупице. Я себя ненавижу.
Но таков мой маниакально-депрессивный характер. Стоит мне после этого приступа ненависти к себе сесть в поезд, всегда спасающий меня от пережитого только что омерзительного мгновения, которое отброшено движением, подобно телеграфному столбу за окном вагона, как на меня находит счастье искреннего удивления внезапно пришедшей неординарной мыслью. Она, подобно вспышке, извлекает из тьмы неясного давно мучившие меня наития, нащупываемые разумом, но упорно не желающие вырваться из цепкости подсознания.
И тут же, на пике этого счастья, возникает тревога, связанная с внезапной и необычайной легкостью разрешения от бремени этой мыслью, без боли от спонтанной ясности этого раскрытия без усилия, а лишь исходя из счастья этого удивления.
Но тут я как бы забываю себя, входя в нечто, подобное экстазу. Еще миг, и я потеряю контроль над собой, пересеку грань разума. Это — как подспудный страх, что поезд внезапно сойдет с рельс.
По-юношески неукротимая жажда познания кажется смешной и угрожающей мне, уже наученному горьким опытом, что к истине пробиться трудно. Каждый раз, ненароком наткнувшись на нечто, ей подобное, не веришь, что это нечто, ускользающее в темные глубины, и есть — истина.
Красота же это, по сути, шок, интеллигентно называемый, согласно Аристотелю, катарсисом. Эстетика — прямая дорога к шоковым переживаниям. В каждого из нас заложена возможность — определить этот шок.
В каждое мгновение нашей жизни она дает нам ощущение того или иного явления или вещи, и в этом мгновении властвует над всем гармония, дающая нам ту самую возможность наслаждаться сполна открывшейся нам мощью, не говоря уже о красоте, как единственно защитной стене искусства.
Записав что-то важное в блокнот и стараясь отвлечься от глубокомыслия, прислушиваюсь к разговорам пассажиров. Что и говорить, пустота съела нашу цивилизацию до такой степени, что мы живы лишь страхом перед недостачей в питании и тепле. Неужели мы наслаждаемся нашим имуществом, нашими чувствами и ощущениями лишь тогда, когда нам обеспечена возможность удовольствий без конца?
Люди обычные извлекают вдохновение из малых вещей. А красоту — из сердцевины всего незначительного, где она одета в будничные одежды и вырывается из будничных вещей, из уверенности, и даже веры, что так должно быть и что, именно, это — добро.
Деревья завораживающе проносятся за окном. Вот дуб, подобный своему двойнику за старым сараем моего детства, вот сосны, оставшиеся в моей памяти постоянно гнущимися под ветром.
В любви к деревьям таится столько человечности, столько ностальгии к первому нашему удивлению чудесами мира.
Моя дорогая Лу восторженно рассказывала о русских березах.
Наше равнодушие к деревьям говорит лишь, насколько мы глупы, достойны насмешки, противные паразиты, копошащиеся на поверхности земли. Но в то же время оно проясняет нам, что нам положено жить, ибо мы, все же, обладаем талантом познавать красоту, которая нам ничего не должна.
Понимают ли это мои уважаемые коллеги — университетские профессора, знающие, что мир уродлив, но у них нет желания видеть этот мир, каждое движение которого, по их мнению, лишь обнажает уродство?
И что предпочтительней — мнение гениального монаха Окама, сапожника Бёме, изготовителя оптических линз Спинозы, или мнение уважаемого немецкого профессора, освистанного вечностью?
Ну да, самокритично спохватываюсь я: мы — умы, вы — увы.
Но, так или иначе, я, ищущий вечное, пожинаю одиночество, хотя считается, что преследующий вечность, это одиночество сокращает. Пока этого не чувствую.
Но что поделаешь: немецкие профессора — позор Европы.
Если бы обстоятельства вынудили меня, как русских аристократов, после войны России с Наполеоном, вместо французского языка, которым они владели в совершенстве, учить русский язык, я бы не вернулся с французского к изучению немецкого языка Бисмарка. Я даже не снизошел бы к уважаемым мной, и все же, тяжеловесным немецким философам, «пауку» Канту и «шарлатану» Гегелю, не говоря уже о немецких профессорах.
Иногда на меня нападает видение, от которого я стараюсь отмахнуться: философ-ниспровергатель Фридрих Вильгельм Ницше замахнулся на весь мир, смахнул с пьедестала Бога, и сам, потеряв равновесие, сверзился в яму, которая в любой миг, беря в расчет состояние его здоровья, может обернуться могильной.