Но пирожное никак нельзя было положить в карман! С другой стороны, и оставлять его было непозволительно. Разве еще в раннем детстве не внушала матушка Фрицу, какой это грех перед Богом — оставлять после себя недоеденные куски? Он еще раз вздохнул и, чувствуя себя ужасным преступником, съел пирожное, тщательно подобрал ложечкой оставшийся на тарелке крем и отпил из чашки глоток чая. Кто-то из его друзей, посмеиваясь, говаривал, что добродетели Федора Петровича доведены до абсурда. Ежели денно и нощно думать о всех несчастных и бедных, можно уморить себя голодной смертью. «Да ведь не уморил же», — отвечал он, и в его словах слышно было недовольство собой, своей жизнью, столь непохожей на жизнь любимых святых. Какое строгое совершали они воздержание, наставляет нас мудрейший Фома. Какую чистую и прямую мысль содержали к Богу! Ты разве таков? А ведь в Судный день, по слову того же Фомы, нас спросят не о том, что мы прочли, а о том, что мы совершили. Взором, в неисследимый миг проницающим всю жизнь, глянет справедливый Судия и спросит, отчего ж такой по тебе остался скудный урожай добрых дел? Что делаешь для малых сих — делаешь для Меня. Или ты не знал? О, какой это сокрушительный вопрос для всякого, кто называет себя христианином! Ибо, если ты знаешь, отчего не исполняешь?
Тут слух его отворился, и до него стали доноситься речи господ, обсуждавших, кажется, все на свете. Один из них, с цветным ярким галстуком, жилетом под светлым фраком и с дымящейся сигаркой, которой он время от времени слегка затягивался, после чего мастерски пускал под потолок колечки сизого дыма, напоминал собеседникам последние слова несчастного Павла. «Господа! — патетически восклицал он, живописуя императора, обращающегося с мольбой к своим убийцам. — Во имя Неба пощадите меня! О, дайте мне помолиться Богу!» Маленький черненький нервный господин в свою очередь заметил, что злодеяние одиннадцатого марта навечно останется кровоточащей раной на теле России. Весьма напоминает несравненного Шекспира и его «Гамлет», с той лишь разницей, что вместо погубившего достойнейшего и благороднейшего короля его родного брата в русской трагедии выступил… Впрочем, вам известно кто. У гроба Павла, следы насилия на лице которого не смог скрыть даже искуснейший грим, Мария Федоровна сказала, обращаясь к своему сыну: «Теперь вас поздравляю — вы император». И столько, наверное, было в голосе и словах ее боли, негодования и презрения, что Александр повалился без чувств.
Вступил господин с насмешливым умным лицом, заметивший, что дело, в конце концов, не в Павле, хотя мученическая его гибель взывает к нашему состраданию. Непосредственных убийц было двое: граф Николай Зубов, шталмейстер, человек невероятной силы, ударивший императора в висок золотой табакеркой… «Простите, — вкрадчиво перебил его четвертый господин, высокий, очень худой, с маленькой и совершенно лысой головой, во всем своем облике имевший нечто змеиное. — Все повторяется. Петра Третьего Алексей Орлов не то придушил своими ручищами, не то ударил чем-то и тоже прямехонько в висок, отчего бедный Петр Федорович, соотечественник любезнейшего нашего Федора Петровича, — тут последовал учтивый кивок маленькой лысой головы в сторону доктора Гааза, уже прислушивающегося к беседе и с интересом ожидающего, какой будет подведен под ней общий знаменатель, — испустил дух». Как выяснилось, и господин с насмешливым лицом намеревался вести речь в том же направлении. Он лишь пояснил, что злодеяние одиннадцатого марта завершил Скорятин, офицер Измайловского полка, который сорвал висевший тут же, над кроватью, собственный шарф императора и сим шарфом, да еще наступив коленом на тощую грудь Павла, задушил законного государя. Федор Петрович воскликнул со своей кушетки: «Ужасно! Ужасно!» — «Действительно, во всем этом мало приятного, — согласился насмешливый господин, и улыбка тронула его тонкие губы. — Однако, — предложил он, — давайте попытаемся взглянуть, так сказать, поверх сострадания. Не будем призывать к этому Федора Петровича, ибо без всепоглощающего сострадания доктор Гааз не вполне доктор Гааз». Поблагодарив за лестное о себе мнение, Федор Петрович заметил, что иногда и ему удается вступить в область чистого мышления, чему свидетельством его многолетняя переписка с самим Шеллингом. Тут же раздались восклицания и уверения, что Николай Борисович никак не имел в виду усомниться в философических способностях доктора, о, нет. Маленький черненький господин одному ему известным способом наморщил сразу лоб, подбородок и щеки, отчего его лицо стало похоже на печеное яблоко, и ввернул, что это было бы таким же потрясением московских устоев, как и сомнение в трех испытанных медицинских средствах Федора Петровича, именно — укутать во фланель, принять каломель[64] и поставить фонтанель.[65] Все засмеялись с отменным добродушием. Засмеялся и доктор, но счел все-таки нужным заметить, что всегда был верен завету отца медицины Гиппократа. Ne noceas. Не навреди.