Тем временем фельдфебель гремел ключом в замке. Пронзительно скрипела дверь. Федор Петрович вошел в камеру, опустился на лавку.
— А ты, голубчик, — устало сказал он фельдфебелю, — подожди меня там… в коридоре…
— Дак, Федор Петрович, — горячо зашептал старый воин, кивая на вставших подле Гааза пересыльных, из которых один, ей-богу, был страшней другого: головы почти у всех наполовину обритые, рожи клейменые, и хоть ноги в оковах, руки-то, руки у них свободны! А этими своими ручищами они задавят — глазом не моргнешь. Ему ли не знать. — Береженого, чай, и Бог бережет.
— Иди, иди, — повторил Гааз. — У нас будет совсем недолгая беседа. — И, дождавшись, когда фельдфебель закроет за собой дверь, спросил: — Все ли здоровы?
Как всегда, сначала угрюмо молчали, глядели мрачно и, переступая с ноги на ногу, тихо бряцали кандалами. Из угла доносилось чье-то тяжелое дыхание. Затем от окна кто-то выпалил злой скороговоркой, что чего-де попусту молоть языком, здоровы, нет, все равно в руднике махать кайлом. А там, известно,
— Дохтур? А ты мне вот это, — ткнул он себя пальцем в клейменное тремя страшными буквами лицо, — изведи! Ни за што они меня обрили и клеймом морду жгли! Ни за што! Купца тово я даже как звать не слыхал, не то штоб ево убивать! А они — ты с ним-де пил, ты и порешил! Хде, говорят, ево деньги, что он в тот день за свой товар выручил? А я знаю, куды он их дел? С девками, может, промотал. Он в трактир явился уже лыка совсем не вязал, а я виноватый?
— И ты, значит, ни в чем не виноват? — страдальчески наморщив лоб, тихим голосом спросил Гааз. — Ну совсем ни в чем? Ничего за тобой дурного? — Он говорил и пристально, не отрываясь, смотрел в коричневые, с красноватым отливом глаза, отвечавшие ему яростным взглядом. — Голубчик! — воскликнул Федор Петрович. — Я тебе поверить готов… Но от себя утаишь, от меня скроешь, но Бог все видит и знает… Он даже мысль твою знает — и даже ранее того, как она тебе явилась! Вот ты сейчас обо мне подумал, зачем это я пришел. Глупый старик, ты решил, ничего он не понимает. А не подумал, что, может быть, это Бог меня к тебе привел, чтобы ты вспомнил…
— Чево надо, помню, а чево не надо — забыл.
Федор Петрович горестно кивнул.
— Не один ты такой. У нас у всех есть грех помнить о себе только хорошее, а наше плохое из головы, из сердца прочь. Тебя как зовут?
— Поп Николаем окрестил. А народ
— Ты, Федор Петрович, — молвил кто-то, — на его, на Шкворня, не серчай.
— Я те дам — халда! — тут же вспыхнул и налился злобой Шкворень. —
— А ну, — тихо и властно промолвил стоявший с ним рядом пожилой, со сломанным носом и клейменный еще по-старому, тоже тремя буквами, но другими: «ВОР». — Будет
— Ты вот что… Николай… — Гааз тяжело поднялся и положил ему руки на плечи. — Ты главное вспомни. Вспомни, Чей ты сын… Кто тебя в эту жизнь призвал и Кто с тебя за все спросит… Когда ты отсюда в другую жизнь навсегда уйдешь.
— Э-э… — презрительно протянул Николай по прозвищу Шкворень и повел плечами, сбрасывая с себя руки Федора Петровича. — Эт-ти песни мы слыхивали. Дохтур, а вроде поп. Ты давай про свое… Про здоровье спрашивай. Здоровье! Н-ну, — он с усмешкой покрутил головой, — дохтур!
— Голубчик! — только и мог умоляюще воскликнуть Федор Петрович. — Христос за тебя жизнь отдал… и сейчас, в эту самую минуту идет на крест за тебя… за всех, кто здесь, в этой тюрьме, кто в Бутырском замке, кому назначено по этапу в Сибирь… Для чего Христос пришел в мир? Для чего принял крестную муку? Для чего пролил Свою кровь? Да для того, чтобы грешников спасти! Тебя. Меня. Всех! — воскликнул он с просиявшим лицом.
Но Шкворень уже лез на верхние нары, смеясь и повторяя:
— Дохтур! Ну дохтур!
Федор Петрович глядел на него взором отца, опечаленного дерзостью сына. Но его уже звали к лежащему в углу
— Тошно, — едва вымолвил он.
— Сегодня же, — пообещал Гааз, — будешь в больнице.
Тут, вынырнув из-за спин сокамерников, предстал перед ним разбитной малый с плутоватым взором и усмешечкой на губах.
— Неможиться чтой-то… Мне б тоже в больничку.