— У всех оно с годами. Не молодые, чай, люди. А в ваших-то годах вы, слава Богу, туда-сюда, ровно двадцать лет назад. Да ведь и у меня — ой-ой! То в поясницу аж будто ломом, то в грудях не продышишься, а уж когда не три, скажем, рюмки, пропустишь, а четыре или даже пять…
— Или шесть, — осуждающе молвил Гааз.
— Ну шесть. А што? Чево их считать? Раньше-то ничево. Утром встал, отряхнулся и хоть вприсядку пляши. А счас рюмки, што ли, больше стали… Цельный день болеешь.
— Ах, Егор, — уже не осуждая, а соболезнуя, повторил Гааз. — И когда умный ангел тебя посетит? — Он помолчал и вдруг, по какому-то безотчетному движению души, сказал: — А я, ты знаешь, иногда думаю: а надо было мне ехать в Россию? Не лучше бы остаться в Германии и там иметь хорошую практику и спокойную жизнь? Родные вокруг. Родная земля приняла бы мой прах. И я лежал бы neben meinem Vater, meiner Mutter[99]… со всеми Гаазами из Мюнстерайфеля… Наверное, мне было бы покойно.
Егор тем временем сворачивал в Милютинский переулок. Уже храм виден был — белый, со шлемовидным, острым, увенчанным серебристого цвета крестом куполом и маленькими, наподобие часовен, куполами по краю кровли. Высоко над стрельчатыми дверями, в нише, под крестом, как бы благословляла входящих изваянная из черного камня Дева Мария. Несколько колясок встали одна за другой напротив храма, на булыжной мостовой, еще две или три стояли в Сретенском переулке.
— Правда ваша, Федор Петрович, дома завсегда лучше. И порядок, небось, не чета нашему. Ведь он вон как встал, дурак остолбенелый, — указал Егор на чей-то блестящий черным лаком экипаж. — Зад выставил, а ты ево объезжай как хошь! Этого лакового в Германии, небось, сей же секунд в участок! Тпр-р-у-у-у… А вы, Федор Петрович, не тужите. И здесь вам покойно лежать будет, нисколь не хуже, чем на родине. И земелька для всех людишек одна, и прах — что тут, что там — один. Там-то вы кто были бы — ну дохтур и дохтур… А здесь, у нас, вы дохтур святой, от вас одно добро пропащим людям, а я, поганец, вас грубым моим словом расстраиваю! — Он шмыгнул носом. — Вы уж помолитесь, Федор Петрович, за меня вашему Богу… И свечку, может, поставите…
— Ты меня вовсе не расстраиваешь, голубчик, — говорил Гааз, вылезая из коляски и ступая на булыжную мостовую. Огонь вдруг полыхнул у него под подбородком, и он невольно приложил руку к шее. — Мы с тобой, — едва слышно промолвил он, — столько лет вместе… И я тебе, — голос у него окреп, — сколько раз говорил: один у нас Бог, один с нами Иисус Христос. Поставлю я свечку, не волнуйся.
По одиннадцати широким каменным ступеням он медленно поднялся к двери храма, взялся за латунную ручку и потянул на себя.
Дверь тяжело и плавно отворилась, и он переступил порог.
Окунув пальцы правой руки в каменную кропильницу с водой, Федор Петрович перекрестился, открыл легкую, наполовину застекленную дверь, с трудом преклонил громко хрустнувшее колено, с усилием поднялся и по проходу между скамьями двинулся на свое место. Оно было в третьем ряду, слева, почти напротив алтаря святой Эмилии, сооруженном на свой счет академиком архитектуры Михаилом Доримедонтовичем Быковским в память носившей это имя жены. Однако даже здесь, в храме, уже накрытый густыми волнами органа и голосами хора, среди которых один, женский, взлетал под самые своды, трепетал там, подобно птице, и падал вниз, волнуя и радуя сердце, уже ощущая в себе знакомое с давних пор состояние бесконечного покоя, как если бы он пришел в дом, где его всегда ждали и трогательно любили, Федор Петрович на некоторое время возобновил давний спор с Михаилом Доримедонтовичем по предмету вполне и весьма прозаическому, а именно — по устройству больничных ретирад. «Не могу без восхищения, — шептал он невидимому собеседнику, — глядеть на ваш алтарь. Das Wunder![100] Впрочем, и все иные ваши постройки отменно украшают древнюю столицу. Но, голубчик, спуститесь на грешную землю. Умоляю! Каково в больнице с одной ретирадой. У меня там больных под две сотни!» И Федору Петровичу казалось, что обычно холодное, красивое лицо Михаила Доримедонтовича, с высоким лбом, волевым подбородком и темными, умными глазами, смягчалось, и, входя в положение толпящихся у заветной двери больных, он согласно кивал головой и обещал впредь с должным тщанием вникать во все подробности больничного быта. Он хотел было прибавить несомненно известное академику архитектуры mens sana in corpore sano[101], но тут вышел священник в ярко-зеленом орнате, с ним два министранта, уже не мальчики, но еще и не вполне юноши, в белых одеяниях, поочередно приложились к алтарю, и священник произнес:
— In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti.[102] — И, помолчав, добавил: — Amen.
И с немногим собравшимся в это летнее воскресение в храме народом вздохнул ему в ответ Федор Петрович:
— Amen.