Надо полагать, воображаемые доктором картины его унижения, да вдобавок торжества его недоброжелателей, чиновников всех мастей, столь ревностно охраняющих букву закона, что жизнь несчастного человека утратила в их глазах всякую ценность, а его смерть не отзывается скорбью в их сердцах, — эти картины тревожной тенью пробежали по лицу Федора Петровича. Во всяком случае, рыжий молодой человек с успокаивающим движением узкой, исковерканной болезнью ладони произнес, что у господина Гааза нет ни малейшего повода для волнений. Все, здесь происходящее, — могила. Два других молодых господина коротко и утвердительно кивнули. Что же до Сергея… Пусть поправится. А дальше… Федору Петровичу показалось, что рыжий молодой человек присвистнул. Ищи ветра в поле. Перед прочими странами у России есть одно неоспоримое преимущество. Она велика и дика. Где-нибудь в русской провинции можно прожить под чужим именем до глубокой старости, опочить, быть отпетым в храме Божьем и похороненным под псевдонимом, каковой, впрочем, за многие годы успеет прирасти к человеку его родным именем.
Тут прозвучал слабый хриплый голос.
— А меня… а я… что я думаю… совсем ничего не значит?
Гаврилов приподнялся на локтях и в упор смотрел на господина Бузыч-кина, сидевшего у него в ногах.
— Я все сам… Женя. Слышишь? Я сам. Только поправлюсь.
Белокурый молодой человек заботливыми руками поднял ему повыше подушки, и теперь, откинувшись на них, Гаврилов сидел в постели, белой ночной рубашке, исхудавший и густо обросший черной щетиной. Темные его глаза наполнились слезами.
— Видите? — указал господин Бузычкин доктору, и в его голосе, в его узкой, искривленной болезнью длани ясно чувствовалось недовольство слабостью товарища. — Чуть что…
— Голубчик, — притронулся к плечу Гаврилова Гааз. — Мне ваше состояние так понятно… Но надо иметь терпение и надеяться на Бога.
— Да это так… так… само по себе, невольно… — быстро и сбивчиво говорил Сергей, рукавом рубашки вытирая глаза. — Не обращайте внимания. Но Федор Петрович! — вдруг почти выкрикнул он. — Я ведь не мог там оставаться. — При этих словах тень ужаса пробежала по его лицу. — Мне лучше умереть тогда было, чем опять на прут, ей-богу. — Он быстро, но как-то неловко перекрестился, вызвав легкие пренебрежительные гримаски на лицах своих друзей. — У меня такое отчаяние было, что мне что Москва-река, что Дунай, что море — я все равно бы… Но я, может быть, совсем не о том, хотя прут — это высшее издевательство над человеком. Я вам тогда… в пересыльном замке сказал, что облегченные кандалы, милостыня, Евангелие — это все с вашей стороны фарисейство, ибо каторга остается каторгой, унижение — унижением, кандалы, пусть и облегченные, — кандалами. Я вас обидеть тогда хотел… отомстить вам, что вы на воле, а я… Вы не сердитесь, Федор Петрович! Знаете, как вас там любят! Со мной на пруте один разбойник шел, убийца… у него еще на лице эти страшные три буквы выжжены… Он про вас говорил, чудак-немец, а весь из золота. Правда! Там народ такой, все видит, все понимает, всему цену знает, и видит, что вы не по службе, а всем сердцем. И я все думал потом, как несправедливо я сказал и вас обидел… Погодите, Федор Петрович. Я вам это хотел сказать, но потом… — Тут он закашлялся и быстро и жадно хлебнул воды из стакана, протянутого белокурым молодым человеком. — Ты, Илюша… — еще давясь кашлем, но уже перемогая его, едва вымолвил Гаврилов, — как нянька. Спасибо. Я…
— Послушайте, — мягко перебил его Гааз, — может быть, в следующий раз? Вам трудно, я вижу.
— Нет, нет! — задыхаясь, почти закричал Гаврилов. — Следующий раз?! Его вообще может не быть, этого следующего раза — ни у меня, ни у вас! Думаете, я от прута только сбежал? От каторги? От мысли, которая меня день и ночь грызла, как собака кость, что меня обвинили в убийстве, которого я не только не совершал, но о котором даже не думал?! Да, да, да! — Он трижды взмахнул крепко сжатым кулаком. — От прута, от каторги, от несправедливости! Но главное, — и лицо Гаврилова просияло, — я к Оленьке бежал. Я не знаю, Федор Петрович, любили вы в вашей жизни когда-нибудь…
— Я?! — Он почувствовал, что краснеет. Будто бы вся Москва задалась целью узнать, пылало ли его сердце тем чу´дным огнем, который приносит и страдание, и восторг, и счастье, и боль и, даже угаснув, способен согревать нас много лет спустя. — Г-м. Капп sein. Ich erinnere mich nicht.[99] Голубчик, мне семь с лишним десятков. Спрашивать меня о любви, все равно что задавать этот вопрос мумии Тутанхамона.
— Да? Как жаль, — сказал Гаврилов с чувством счастливого превосходства. — А мы с Оленькой все про нашу жизнь решили. Не может быть, чтобы меня не оправдали… не может быть! Там такими белыми нитками все шито… Два-три вопроса, и все обвинение рухнет. Ему держаться не на чем! В Сенате, может быть… — Он с надеждой взглянул сначала на доктора Гааза, затем на своих друзей.