«Быть в траве зелёным, а на камне серым» он научился ещё в юности. Жизнь заставила. Таковым и продолжал быть среди новых литературных «друзей». При том, что резкое отличие его от прочих «соратников» бросалось в глаза. Настойчивые похвалы Городецкого и демонстрируемая им близость «творческих устремлений» уже не могли не раздражать: очевидно ведь было — насколько расхваленный некогда Городецкий бледнее и ниже его во всех отношениях. С Ахматовой предполагаемого сердечного диалога также не получилось, на душевный контакт она не пошла. Гумилёв… Все его похвалы не могут заслонить ощутимого высокомерия, «учительства», с которым он держит себя в Цехе, он, призванный пасти поэтов «жезлом железным». Того и гляди — и этот очередную «вазу варенья» прикажет вынести. Остальные…
Один из «остальных», начинающий стихотворец Георгий Иванов полтора десятилетия спустя с упоением распишет своё общение с Клюевым, и этот клюевский портрет, представляющий собой мозаику из отдельных верных деталей, растворённых в потоке неуёмной фантазии мемуариста, станет в своём роде «хрестоматийным». Таким Клюева (которого Иванов обозвал «Николаем Васильевичем») и будут воспринимать в течение многих последующих десятилетий.
«— Ну, Николай Васильевич, как устроились в Петербурге?
— Слава тебе, Господи, не оставляет Заступница нас грешных. Сыскал клетушку-комнатушку, много ли нам надо? Заходи, сынок, осчастливь. На Морской, за углом живу…
Я как-то зашёл к Клюеву. Клетушка оказалась номером „Отель де Франс“, с цельным ковром и широкой турецкой тахтой. Клюев сидел на тахте, при воротничке и галстуке, и читал Гейне в подлиннике.
— Маракую малость по-басурманскому, — заметил он мой удивлённый взгляд. — Маракую малость. Только не лежит душа. Наши соловьи голосистей, ох, голосистей…
— Да что ж это я, — взволновался он, — дорогого гостя как принимаю. Садись, сынок, садись, голубь. Чем угощать прикажешь? Чаю не пью, табаку не курю, пряника медового не припас. А то — он подмигнул — если не торопишься, может, пополудничаем вместе. Есть тут один трактирчик. Хозяин хороший человек, хоть и француз. Тут, за углом. Альбертом зовут.
Я не торопился.
— Ну вот и ладно, ну вот и чудесно — сейчас обряжусь.
— Зачем же вам переодеваться?
— Что ты, что ты — разве можно? Собаки засмеют. Обожди минутку — я духом.
Из-за ширмы он вышел в поддёвке, смазных сапогах и малиновой рубашке:
— Ну вот — так-то лучше!
— Да ведь в ресторан в таком виде как раз не пустят.
— В общую и не просимся. Куда нам, мужичкам, промеж господ? Знай сверчок свой шесток. А мы не в общую, мы в клетушку-комнатушку, отдельный то есть. Туда и нам можно…»
Вся эта эффектная сцена рассыпается в прах при одном-единственном вопросе: в каком это «Отель де Франсе» останавливался Клюев, когда приезжал в Петербург? Он проживал на квартире своей сестры Клавдии и её мужа в Усачёвом переулке — и ни в каких «Отель де Франсах» его никто не видел. Одевался Клюев тогда достаточно скромно, ходил отнюдь не в обновах и тем паче не надевал никаких галстуков. Георгию Иванову необходимо было подпустить «пущего контрасту» в соответствии с тем образом Клюева, который складывался в кругу питерской интеллигенции. Поистине, для таких мемуаров не нужно ни памяти, ни чувства времени. Нужно лишь «всё прочее» — литература.
Другое дело — «Гейне в подлиннике». Деталь слишком значимая и подтверждаемая многими другими мемуаристами, свидетельствующими, что Клюев свободно читал по-немецки и говорил на языке (правда, с чудовищным акцентом), чтобы ею можно было пренебречь. Он вошёл в петербургские литературные круги не просто начитанным, а по-настоящему образованным человеком, не имевшим ничего общего с «крестьянским недоучкой», каким его воспринимали в салонах. Вопрос — где он овладел теми знаниями, которые сам потом с пущим эффектом демонстрировал в строго рассчитанные мгновения, — отчасти повисает в воздухе. Можно предположить сочетание учёбы у старообрядческих начётчиков с чтением книг из богатейшей библиотеки Соловецкого монастыря и непрекращающимся углублённым самообразованием. Гёте, Гейне, Фихте, Якоб Бёме — их книги читались и перечитывались в оригинале. Он обожал Верлена и ради него учил французский язык. Читал и на английском.
Но в литературном кругу так и воспринимался самородком, даром что гениальным. Когда ощущался в его поэзии выход за пределы устоявшегося для окружающих образа — тут и начиналось кардинальное расхождение, практически всегда заканчивавшееся разрывом отношений. Стоило ли длить человеческие контакты, коли не воспринималось самое главное, самое драгоценное в нём?